ВЛ. БУРЦЕВ
БОРЬБА ЗА СВОБОДНУЮ РОССИЮ.
фрагмент
Глава XXXVI.
Дело Стародворского после разоблачения Азефа. — Первые указания на сношения Стародворского с Департаментом Полиции. — Тайное получение документов из Департамента Полиции. — Прошение Стародворского из Шлиссельбургской крепости о помиловании. — Его переговоры с чинами Деп. Полиции в Петропавловской крепости.
Разоблачение Азефа меня спасло от нескольких новых тяжелых ударов. Я их ждал. Их ждали и мои друзья с болью в сердце за меня, и мои враги с надеждой „сосчитаться" со мной. Мне было трудно даже что-нибудь сделать, чтобы предотвратить эти удары. Я быль убежден, что если Азеф не будет разоблачен или даже только его дело затянется, то мне не удастся отвратить надвигающихся на меня несчастий. Пока происходил суд по делу Азефа, в широкой публике только догадывались, что партия эсеров ведет против меня какое-то серьезное дело. Более же посвященные, если не знали определенно имени того, на кого я „клевещу", то во всяком случае были вполне убеждены, что против меня ведется такое серьезное дело, которое должно меня раздавить. Это особенно хорошо знали защитники Стародворского и Бжозовского и на это они сильно рассчитывали. Когда 7 января 1909 г. Ц. К. эсеров объявил Азефа провокатором, произошла враз какая-то катастрофа во взаимных отношениях между мной, эсерами и публикой. Вчера я сидел на скамье подсудимых, эсеры были моими прокурорами и гремели против меня. Вокруг (295) себя они собрали друзей Стародворского и обвиняемых поляков и очень многих других, кто по разным обстоятельствам злобствовал против меня. Сегодня на квартире эсеров члены их же партии, развалившись в креслах, требовали объяснения об Азефе. Они обвиняли своих вожаков, заподазривали их, грозили им. Эсерам, а больше всего Чернову, приходилось публично давать отчет и стараться убедить публику, хотя бы только в том, что они добросовестно заблуждались насчет Азефа. Совершенно в иную сторону изменились мои дела. Ко мне совсем иначе стали относиться по всем делам, по поводу которых еще недавно вели против меня кампанию. Это изменение сказалось и в деле Стародворского. Заседания третейскаго суда между Стародворским и мной происходили с конца 1908 г. параллельно с заседаниями суда по делу Азефа. Об обвинении меня по делу Стародворского знали все. В русской печати уже появилась резкая статья Стародворского против меня, и я также резко отвечал ему. В публике многие были убеждены, что я клевещу на этого шлиссельбуржца по наущению подосланного ко мне Деп. Полиции Бакая. Я не был еще обвинен, третейский суд только начинался, но ко мне относились уже как к осужденному, и я чувствовал себя как бы зачумленным, от которого старались отойти. После разоблачения Азефа защитники Стародворского и Бжозовского уже не держали себя так самоуверенно и уже больше не говорили, что Бакай подослан ко мне Департаментом Полиции. Но, впрочем, по существу они, однако, не переменили ко мне своего отношения и больше только внешне стали иначе относиться ко мне. Защитники Стародворского еще шесть месяцев вели против меня систематическую кампанию и кончили таким приговором, от которого впоследствии всем им пришлось отказываться. Из того, как велось и после разоблачения Азефа дело Стародворского, можно видеть, как бы мне пришлось за него расплачиваться, если бы оно кончилось до (296) разоблачения Азефа. Им хорошо бы против меня воспользовались и в деле Азефа, и в деле Бжозовскаго. Но, к счастью, обоим этим делам предшествовало разоблачение Азефа. При разбирательстве дела Бжозовского в Кракове в начале 1909 г. уже не было и речи, что Бакай ко мне подослан, и я творю волю Департамента Полиции, а дело Стародворского, если не формально, то по существу кончилось для него осуждением. Дело Стародворского в моей жизни заняло огромное место — и в те годы, когда оно только что начиналось, и впоследствии. После дела Азефа оно было едва ли ни самым ответственным моим делом в области разоблачения провокаторов. Временно оно целиком захватило всего меня. Это — целая полоса в моей жизни. В конце 1906 г. — я тогда жил в Петербурге и принимал участие в редактировании „Былого" — до меня случайно дошло сведение, по-видимому, совершенно невероятное. Но получил я это сведение в таких условиях, что не мог не обратить на него внимания. Мне сказали, что в сношениях с охранным отделением находится кто-то из ... старых революционеров, из шлиссельбуржцев! Я достал полный список шлиссельбуржцев. Стал его читать и перечитывать и вдумываться в каждое имя. Лопатин, Морозов, Фигнер ... На них, конечно, я не останавливался ни одной минуты. Было четыре-пять имен шлиссельбуржцев, о которых я не имел таких же обстоятельных сведений, как о других, но то, что я знал и о них, устраняло всякое сомнение относительно них. Неизвестных для меня имен среди шлиссельбуржцев не было. Но, признаюсь, когда еще в первый раз я прочитал список шлиссельбуржцев, в нем одно, хорошо мне известное, имя как-то сразу остановило на себе мое внимание, и потом всякий раз, когда я возвращался к нему, у меня сердце всегда екало, но я сейчас же отгонял свои сомнения. Тем не менее, я снова и снова невольно (297) возвращался к нему. Я боролся с собой и старался заглушить в себе страшные подозрения. Но ни на одном другом имени я как-то даже и не останавливался. Я все невольно про себя твердил: Стародворский, Стародворский, Стародворский . .. Мне сказали, что если дать тысяч десять рублей, то назовут имя этого шлиссельбуржца и дадут о нем подробные сведения. Называли источник, где можно получить эти сведепия, а именно — у И. Ф. Мануйлова-Манасевича. Но я тогда не решался даже начать какие-либо расследования о дошедших до меня сведениях, и до поры до времени только сохранял их про себя. Догадка моя казалась слишком невероятной и было тяжело думать, что это верно. Я даже не считал себя вправе поделиться с кем- либо полученными указаниями. В это время я имел сношения с одним чиновником Департамента Полиции, имевшим отношение к его архиву. За очень скромное вознаграждение, через общего нашего знакомого N., он доставлял мне из этого архива целые тома секретных документов — по 800 стр. in folio. Я пересмотрел таким образом до двадцати больших томов, не считая мелких. Я их просматривал и возвращал обратно, заказывал новые и т. д. Все это делалось в продолжение нескольких месяцев при огромном риске и для этого чиновника, и для меня. Когда до меня дошло сведение, что с охранниками связан какой-то шлиссельбуржец, я попросил чиновника принести мне из Департамента Полиции за некоторые годы дела о шлиссельбуржцах, где я надеялся найти нужную мне разгадку того, что меня мучило. Вскоре в одном из таких томов нашлось заявление Стародворского на имя Директора Департамента Полиции о намерении подать прошение на Высочайшее имя о помиловании. Полученный том с этими документами, как я обыкновенно делал, я сейчас же передал для переписки моим добрым знакомым супругам К. Сам К., известный юрист и любитель истории, занимавший видное место в судебном мире, много раз помогал мне разбираться в (298) материалах Департамента Полиции, а жена его переписывала для меня особо секретные документы. Все это делалось ими вполне безвозмездно и бескорыстно с огромным риском для себя. Я целые года при царском режиме продолжал пользоваться их услугами. Воображаю, какой бы шум тогда был бы поднят, если бы охранникам удалось как-нибудь узнать, на чьей квартире я хранил и переписывал документы, тайно добытые мной при таких исключительных условиях из Департамента Полиции! Передавая документы г-же К., я не мог предупредить ее о прошениях Стародворского, но она сама без меня нашла их. Они ее так поразили, что она по телефону спешно вызвала меня к себе. Я, не расспрашивая ее, понял, зачем ей надо было видеть меня. Потом в шлиссельбургских документах нашлось не одно прошение Стародворского о помиловании, а три. На них я обратил особенное внимание потому, что имя Стародворского было именно тем именем среди шлиссельбуржцев, на котором я невольно последнее время останавливался с тех пор, как до меня дошли темные слухи о сношениях какого-то шлиссельбуржца с Департаментом Полиции. Надо было так хорошо знать биографию Стародворского, как я ее знал, чтобы одновременно и быть пораженным этими его прошениями, и в то же самое время сразу допустить, что они были им написаны и что на этот счет не могло быть сомнений. В декабре 1883 г. Стародворский участвовал в убийстве известного жандармского полковника Судейкина и весной 1884 г. он был арестован. В 1887 г. его приговорили к смертной казни, а после помилования заключили в Шлиссельбургскую крепость, где он и просидел до 1905 г., т.е., включая и годы предварительного заключения в Петропавловской крепости, всего более 20 лет. Но общая амнистия 1905 г. застала Стародворского не в Шлиссельбургской крепости, а в Петропавловской, куда он, как это выяснилось после, был ранее привезен по сделанному тайно от товарищей им самим вызову для (299) переговоров с правительством. Сидя в Петропавловской крепости, Стародворский виделся и вел переговоры с представителями Департамента Полиции, — между прочим, с Рачковским. Из этих своих переговоров в Петропавловской крепости Стародворский сделал тайну не только от своих товарищей по тюрьме, но и от всех нас, с кем он имел дело, когда был уже на воле. Он совершенно не сознавал, какую опасность представляют для него тайные сношения с Департаментом Полиции, и не понимал того, что Рачковский в своих сношениях с ним руководствуется только одними узкими, самыми низкими, полицейскими целями. Льстя и обманывая Стародворского, Рачковский имел в виду только заагентурить на свою службу еще одного лишнего тайного сотрудника с таким политическим прошлым, как у Стародворского. Стародворский не понимал и того, что тогдашнее правительство по своим взглядам на общественные вопросы было не выше Рачковского. Оно и не могло идти навстречу Стародворскому, когда он просил его освободить во время войны и послать солдатом сражаться на войну. Для правительства это означало создать апофеоз для человека с таким революционным прошлым, как Стародворский, а оно и во время войны в общественных вопросах руководствовалось не общегосударственными, патриотическими целями, а только исключительно полицейскими. О переговорах Стародворского носились только какие-то туманные слухи. Вообще же думали, — так дело объяснял и сам Стародворский, — что из Шлиссельбургской крепости перевезли его в Петропавловскую крепость помимо его ходатайства, быть может, потому, что правительство, узнавши через тюремное начальство об его патриотическом настроении во время тогдашней войны, само хотело, если и не освободить его за это из тюрьмы и отправить на фронт — война в это время кончалась, — то оказать ему кое-какие льготы. Когда Стародворский в конце октября 1905 г., одновременно со всеми другими шлиссельбуржцами, был (300) освобожден из Петропавловской крепости, он в наших глазах был окружен ореолом не только своего двадцатилетнего сидения в шлиссельбургской каторжной тюрьме, но и воспоминанием об участии в убийстве одного из самых ненавистных людей своего времени — Судейкина. Над именем Стародворского не тяготело никаких сомнений. Моя первая статья, напечатанная в России после возвращения из-за границы, была посвящена Стародворскому, и о нем я говорил с глубоким сочувствием. Высокого роста, физически совершенно сохранившийся, здоровый, сильный, живой — Стародворский производил очень глубокое впечатление. По своим политическим взглядам он не был крайним, его политика была реальна и патриотична. Люди моих политических взглядов не могли не относиться к нему с сочувствием, — и я ему заказал воспоминания для „Былого" об убийстве Судейкина. Но вскоре Стародворский как-то отошел от всех нас. Между нами сразу появился какой-то холодок, и мы почувствовали отчужденность от него. Стали передавать из уст в уста рассказы об его различных довольно „практичных" делах. Были между ними и такие рассказы, которым не хотелось верить. Хотелось их замалчивать и не придавать им никакого значения, как будто ничего подобного не было. Тем не менее, от всего этого что-то оставалось на душе. Что-то в том же роде стали рассказывать об его поездках по загранице — об излишней, проявленной там, его практичности, поразившей даже иностранцев ... Найденные в бумагах Департамента Полиции три прошения Стародворского о помиловании для меня были не только результатом одной временной слабости человека, просидевшего долго в тяжелых условиях в тюрьме, но они говорили и об его систематическом обмане товарищей в продолжение многих лет и о том, что он и теперь говорит всем неправду. Только после этих находок в бумагах Департамента Полиции я и счел себя вправе начать расследование о (301) Стародворском в связи с полученными сведениями о том, что кто-то из шлиссельбуржцев находится в сношениях с Департаментом Полиции. Тогда через третьих лиц я постарался переспросить Мануйлова-Манасевича, с которым я не был тогда знаком, о том, кого он имел в виду, когда говорил о шлиссельбуржце, завязавшем сношения с охранкой. Он ответил, что дело идет о Стародворском. Это указание дано было Мануйловым-Манасевичем нейтральному человеку, когда он сам этому разговору не придавал никакого особенного значения и не мог даже предполагать, что его слова будут переданы мне, и он не знал, что собственно мной же ему и был поставлен этот вопрос. Кстати, ни о каком требовании десяти тысяч за это сообщение, как о том говорили, не было речи ни с его стороны, ни со стороны других лиц. Обстановка, при которой на этот раз было получено это сведение, меня почти окончательно убедила, что речь шла именно о Стародворском.
(302)
Глава XXXVII.
Начало расследований по делу Стародворского. — Морозов о своем обвинении Стародворского. — Морозов, Новорусский и Лопатин против Стародворского.
Первое время с прошениями Стародворского я все-таки не решался познакомить даже его товарищей шлиссельбуржцев и только продолжал собирать о нем дополнительные сведения. Но обстоятельства заставили меня начать дело скорее, чем я предполагал. Посредник, передававший мне от чиновника Департамента Полиции документы, иногда из любопытства сам просматривал их у себя дома. При одной из этих передач он самостоятельно, раньше меня, нашел одно из прошений Стародворского, и оно очень заинтересовало его. Передавая мне принесенный том, он указал мне на него. Впоследствии во время своих показаний на суде с Стародворским он заявил, что прошение Стародворского так меня поразило, что я сразу сильно заволновался и от душивших меня слез с трудом говорил. Но я ему тогда сказал, что документы не имеют большого значения. Говорил я это для того, чтобы он не поспешил сообщить о найденном документе своим знакомым журналистам. Но, несмотря на мою просьбу молчать о прошении Стародворского, посредник сообщил о нем, если не журналистам, то „по начальству" — какому-то эсеру, а эсер с этой новостью обратился к Николаю Александровичу Морозову. По поводу того, что тогда происходило между Стародворским, Морозовым, Михаилом Васильевичем Новорусским и мной, имеются любопытные современные записи в (303) сохранившихся у меня письмах Морозова и Новорусского, присланных мне для представления на суд. Вот что тогда писал из Петербурга Морозов: „Еще в первую зиму моей жизни в ПБ в 1905 г. за обедом у одной светской дамы, к хозяевам прибежала одна пожилая знакомая, вращающаяся в аристократическом кругу (даже с великими князьями) и, увидев меня, воскликнула: Н. А.! неужели это правда? Кто-то из ваших товарищей по Шл. состоит на службе градоначальника? Вчера за обедом градоначальник прямо сказал это. Мы, докончила она, так и онемели от изумления. Я страшно возмутился, услышав это, начал горячо доказывать всем, что градоначальник говорит это со злости на овации, которые нам делают, но она уверяла, что он говорил искренне. Этот случай меня страшно возмутил, так как я никак не мог допустить, чтоб кто-нибудь, честно выстрадавши много лет за свободу, мог изменить ей в момент торжества. Относительно же прежних попыток я знал только про случай Оржиха. Содержавшийся в Шлиссельбургской крепости Б. Оржих в 1890-х годах тайно от товарищей подал прошение о помиловании и тогда же был выпущен на поселение. Впоследствии жил на Сахалине. Умер в Южной Америке. Да попытку Стародворского выскочить в солдаты незадолго до нашего выпуска из Шлиссельбурга. Затем через год, кажется, в феврале 1907 г., на литературном вечере ко мне подошел один эсер, нелегальный, без фамилии, которого я уже два-три раза встречал у знакомых, и сказал: Как это ужасно! Вся эта история со Стародворским! Эти его прошения! — Какие?— Разве вы не знаете? — Знаю о его прошении тотчас после суда над ним и о прошении в солдаты незадолго до выхода. — Нет! воскликнул он.— Его прошения в 1890 и 1892 г. г. с предложением услуг правительству! — В первый раз слышу! — Разве Бурцев Вам ничего не говорил? — Нет! — Но он о них знает не менее двух недель! От вас он не должен бы скрывать! (304) Через несколько дней я увидел Бурцева в редакции „Былого" и спросил. Он сильно заволновался, забегал по комнате, сказал, что это уже началась болтовня, что он хотел нас пощадить и сохранить документы в тайне от нас и публики. — Но раз вам уже сказали, прибавил он, я не имею права скрывать! — (Конечно, я не имел в виду скрыть найденные документы от шлиссельбуржцев, а хотел только предварительно собрать о документах дополнительные сведения. Бурц.). И он мне показал копии с напечатанных им в это лето документов под № 2 и 3. Я был совершенно ошеломлен, но, расспросив Бурцева о подробностях, должен был придти к заключению, что о подлоге здесь не может быть и речи. Никто не решился бы подделывать подписи Лерхе и Федорова на этих бумагах, да и некоторых подробностей нельзя было даже и подделать (например, полузабытой нами попытки Стародворского отстраниться от нас в 1892 г. или его разговор с Саловой или Лопатиным еще во время его суда). И меня охватил ужас при мысли, что с такими документами департамента, в сущности, держит несчастного в руках, и может требовать от него многого под угрозой их опубликовать. — Необходимо, сказал я Бурцеву, прежде всего, сказать об этом Стародворскому. Он, очевидно, писал все это с целью надуть и нас и полицию, что на него похоже, но ему тогда не поверили, и не выпустили. — Но я не могу назвать себя, ответил Бурцев, чтоб не пошла болтовня, что я получаю ценные бумаги из департамента. — Тогда пусть Новорусский пойдет к нему и скажет, что узнал от меня, — сказал я. Новорусский так и сделал на другой же день. Не прошло и вечера, как получаю письмо от Стародворского с вопросом, какие документы находятся у меня, и чтобы я ответил ему письменно немедленно. Не желая вредить Бурцеву, я написал, что мне известно, что в тайном шлиссельбургском архиве хранятся два его скверные прошения с предложением услуг, и что я считаю это делом его дипломатии, за которую я не раз упрекал его и в Шлиссельбурге, говоря, что самая лучшая дипломатия есть (305) искренность, так как нет ничего тайного, что не стало бы явным. Но ради его жены, считающей его за героя, я не буду ничего говорить об этом в публике. Только наши дороги пойдут теперь врозь, между нами нет боле общих дел, но для того, чтоб не давать посторонним повода к расспросам, я буду встречаться с ним, здороваться и прощаться. Как раз перед этим его жена и родные звали меня и К. в гости, и мы обещали. Зная, что Стародворский на днях уезжает, мы отложили визит до его отъезда. Но на второй же день после моего письма к нему у меня был сделан тщательный обыск. Письма мои и К. были запечатаны и отправлены в охранку. Это задержало визит, и когда мы пришли к Семеновым, Стародворский уже возвратился, и мы с ним встретились. Обоим было неловко и, посидев немного, я с К. собрались уходить. Когда я шел в дальний конец коридора за своей шапкой, Стародворский догнал меня и шепнул: а того, что вы называете дипломатией, никогда не было. Я ничего не ответил, так как знал уже из его упомянутого письма, что он все отрицает. С этого времени, сказал я, у меня утратилось товарищеское доверие к Стародворскому и потому, когда в марте (1908 г.) в Париже я услышал от Бурцева, что среди шпионов говорят, будто среди эсеров у них на службе находится такая „шишка" (я имел в виду, конечно, Азефа, но его фамилии я не говорил и Морозову. Бурц.), что провал ее произвел бы страшный скандал, я сказал Бурцеву: почему же вы думаете, что эти слова относятся к тому, кого вы подозреваете, а не к Стародворскому, который, благодаря своим тайным прошениям, у них давно в руках? Этим и окончилось дело, так как тогда я и не знал ничего более. Только через месяц после возвращения в Петербург, перед самым моим отъездом на лето в деревню, одно лицо, а затем и другое сказали мне, что по сведениям из высших административных сфер, „Стародворский и теперь путается с каким-то Герасимовым" (начальником, кажется, охранного отделения или черт его знает (306) какого, я теперь забыл). Я сказал об этих ужасных слухах своему другу Новорусскому, сказал жене своей, а больше, кажется, не успел никому, и уехал в деревню, из которой возвратился только теперь. Пока я был в Москве, мне сообщили, что Новорусский попал в прескверное положение, так как Стародворский его хочет засадить в тюрьму за распространение дурных слухов, и требуют меня скорее в Петербурге для его спасенья и выяснения дела. Я сейчас же пошел с моей знакомой дамой Л. к той даме, которая еще в первую зиму после моего освобождения сказала за обедом о словах градоначальника, но она уже знала из газет о суде между Стародворским и Бурцевым и сказала только: „да, припоминаю, что-то было, но я теперь уже не помню ясно", и сейчас же переменила разговор. Тогда от меня стали требовать, чтоб я назвал того, кто сказал „путается с Герасимовым, но я наотрез отказался." Когда Морозов пришел ко мне и спросил, какие прошения Стародворского имеются у меня, я рассказал ему обо всем, что знал о деле Стародворского, и выслушал его соображения. Сколько мне помнится, Морозову я тогда же прямо сказал, что говорить Стародворскому о том, что у меня имеется текст его прошений, — нельзя, так как он сообщит об этом в Департамент Полиции и там легко догадаются, о каких прошениях идет речь и каким образом я мог их получить. В тот же день мы вызвали Новорусского и говорили втроем. Вскоре я виделся с Лопатиным и его тоже посвятил в это дело. Меня очень поразило то, что все эти трое шлиссельбуржцев, хорошо знавшие Стародворского и обстановку, в которой могли писаться эти его прошения, не только сразу согласились со мной, что он, действительно, писал эти прошения о помиловании, но и в том, что и в данное время он состоит в каких-то отношениях с охранкой.
(307)
Глава XXXVIII.
Предъявление мной обвинения Стародворскому и сделанное ему предостережение. — Стародворский снова начинает заниматься политикой.
Я знал, что Стародворский в это время был уже членом партии народных социалистов и даже, кажется, членом ее Ц. К. В некоторых общественных группах он пользовался абсолютным доверием и огромным уважением, как старый революционер и шлиссельбуржец. Его роль, поэтому, могла оказаться в высшей степени опасной для всего революционного движения. Поэтому, несмотря на весь огромный риск и лично для себя (я жил тогда в Петербурге и был, следовательно, в полной власти охранников), и для дела, которое вел, я в конце концов решился вызвать Стародворского на объяснение и предостеречь его. Я только не считал возможным показать ему текст его прошений, что давало бы нить для выяснения моих связей с Департаментом Полиции, и решил сказать ему, что эти сведения, не оставляющая никаких сомнений, я получил от одного прокурора, и даже попытаться дать ему понять, что текста этих прошений у меня нет. По какому-то поводу я вызвал к себе Стародворского в редакцию „Былого". Когда мы остались с ним в моем кабинете с глазу на глаз, я решился предъявить ему обвинение. Стародворскому, по-видимому, было далеко не по себе. Он, конечно, догадывался, что я знаю об его разговоре с Морозовым и о чем я вызвал его поговорить, но он, (308) по-видимому, надеялся, что я буду говорить общее, как Морозов, по поводу дошедших до нас слухов и что в своем разговоре с ним, в Петербурге я буду очень уклончив в таких щекотливых вопросах. Он не подозревал, что в моих руках имеется текст его прошений о помиловании. Мы не сразу подошли к вопросу об его прошениях. Сначала я долго ему говорил, с каким восторгом я встретил его освобождение из крепости, какое огромное значение имело убийство Судейкина для общественного движения, что его взгляды на революцию, на народ, на общество для меня очень близки, что его воспоминания представляют огромнейший общественный интерес, что он еще будет играть большую роль и т. д. Все то, что я говорил, видимо, глубоко трогало Стародворского. Говорил я от души и говорил то, что думал. Стародворский мне поддакивал и сам начал рисовать в радужных красках свое будущее. Затем я совершенно неожиданно сказал ему: — Как было бы хорошо, если бы вы, Николай Петрович, на несколько лет уехали бы, например, в Америку, оттуда бы нам писали, вошли бы в американскую жизнь и потом с знанием этой новой жизни вы приехали бы в Россию, как нужный культурный деятель с новыми словами. Эти мои слова его поразили. Они слишком не гармонировали с тем, что я ему только что говорил, и он меня спросил: — Зачем мне уезжать? Я могу работать в России! — Нет, Николай Петрович! Вам не нужно оставаться в России, — стал я отчеканивать свои слова. — Вам нужно уйти от общественной жизни. Надо, чтобы вас на некоторое время забыли! — Почему? — спросил он. — Н. П., — ответил я ему, — я положительно знаю, что в 1890 и 1892 г.г. вы из Шлиссельбургской крепости подавали прошения о помиловании. (309) — Это неправда! это ложь! — стал он почти кричать. — Это — правда, Н. П.! Мне это говорил самый компетентный человек. Он мне это доказал! Последние слова я произнес сильно подчеркивая их, и несколько раз их повторил. Но, как ни хотелось мне это в тот момент, я не решился, однако, сказать Стародворскому, что я сам видел эти его документы и что копии их у меня имеются. Стародворский продолжал горячиться, протестовал, грозил. Тогда я ему добавил: у меня есть еще сведения, что, выйдя из Шлиссельбургской крепости, вы встречались и продолжаете встречаться с чинами Департамента Полиции. Передо мной стоял не то совершенно растерявшийся, не то до белого каления взбешенный человек, со злобными и испуганными глазами. Он мне показался еще большего роста, чем был на самом деле. Он задыхался, слова его были отрывисты. Он рвал и метал. Такой же, по всей вероятности, был Стародворский в тот момент, когда ломом убивал Судейкина. — Н. П., не будем спорить! Я не хочу настаивать на том, что я сказал. То, что я вам говорю, я сообщил только двум своим ближайшим друзьям, но ни я, ни они никогда никому не скажем того, что я вам говорил сейчас. Ваше имя, ваше участие в убийстве Судейкина, ваше двадцатилетнее пребывание в Шлиссельбурге нам бесконечно дороги и ради всего этого я вас прошу: не занимайтесь революционной деятельностью! Если вы не сможете уехать в Америку, то хоть уйдите в России в культурную деятельность! У вас богатые силы, вы много там сделаете. Стародворский продолжал горячо протестовать. — Если вы не порвете сношений с революционным миром, я сочту своей обязанностью напечатать то, о чем я только что вам говорил. — Никаких ваших угроз я не боюсь! — сказал Стародворский. — Никаких условий я не принимаю! Но я (310) вообще устал, я давно решил уйти от общественной деятельности. Я подошел к Стародворскому, крепко пожал ему руку и сказал: — Все, чем только в этом случае смогу быть вам полезным, я сделаю! Стародворский, видимо, был подавлен, смущен, но до конца энергично протестовал против обвинений. В то время я имел в виду добиться от Стародворского только одного — чтобы он ушел от политики в культурную работу или занялся бы своими личными делами, если уж не мог уехать заграницу. Более резко выступить против Стародворского и начать открыто обвинять его в сношениях с охранниками я в то время не хотел, — но не потому, что я не был уверен в его сношениях с охранниками, — лично, для себя, я был в этом вполне убежден: иначе я не позволил бы себе говорить о шлиссельбуржце таким языком, каким я говорил тогда о Стародворском, — и не потому, что в то время я жил в Петербурге и открыто начинать такое дело против Стародворского — значило бы рисковать и своей свободой, и существованием журнала „Былое", и даже, наконец, не потому, что в это время я уже подготавливал на широких началах общую борьбу с провокацией, у меня уже вырисовывалось дело Азефа, были сношения с Бакаем, и дело Стародворского являлось лишь частью всей намечавшейся борьбы с охранниками. Я не обвинял Стародворского прямо в сношениях с охранниками в начале даже и тогда, когда уже находился в Париже, вне досягаемости Департамента Полиции, прежде всего потому, что я хотел ликвидировать его дело возможно более незаметно. Для меня было очень тяжело связывать обвинение в провокации с именем шлиссельбуржца. Я надеялся, что, в конце концов, от Стародворского, который, конечно, не должен был иметь ничего общего с Департаментом Полиции, можно было добиться, чтобы он совершенно ушел в сторону от охранников. Мой первый разговор с Стародворским позволял мне (311) думать, что он хорошо понял опасность того пути, на котором он стоял. В Петербурге я пробыл еще месяц-полтора. Мне казалось, что Стародворский как будто действительно рвет свои связи с революционерами. Вскоре мне пришлось эмигрировать; заграницей и в Финляндии меня захватила борьба по разоблачению целого ряда провокаторов — и дело Азефа более всего. На несколько месяцев Стародворский почти совсем исчез с поля моего зрения. Весной 1908 г. приехавший из Петербурга в Париж Морозов сообщил мне, что там Стародворский снова пытается принимать участие в революционных организациях и еще в начале 1907 г., оказывается, делал попытку проникнуть на тайный съезд эсеров в Таммерфорсе в Финляндии. В Петербурге Стародворскому его товарищи, которых я вполне посвятил в дело, дали понять, что знают о моем разговоре с ним, и что он не должен принимать участия в революционных делах. Морозов частным образом сообщил кое-кому о моих подозрениях на счет Стародворского. От Морозова потребовали объяснений. Он не счел возможным сказать все, что он от меня знал, — и только сослался на меня. Очень многие, между прочим, среди известных писателей и общественных деятелей, решительно приняли сторону Стародворского против меня и Морозова. Я стал получать письма от близких для меня людей, где они с негодованием говорили о моей, в данном случае, очевидной ошибке. Всем казалось чудовищной несообразностью обвинять шлиссельбуржца в сношениях с охранкой! Другие, однако, полагали, что без оснований я таких обвинений предъявлять не стал бы вообще, а в особенности шлиссельбуржцу.
(312)
Глава XXXIX.
Опубликование отдельным листком четырех прошений Стародворского о помиловании. — Комментарии к ним Лопатина. — Мое предисловие к листку.
Я увидел, что Стародворский нарушил то, что было между нами условленно. Было слишком ясно, какую опасность представляет Стародворский для всего общественного движения, — и тогда я решился сделать открытый вызов Стародворскому, хотя прекрасно понимал и всю ответственность этого моего шага, и всю трудность моего положения при обвинении. У меня не было никаких документов, с которыми можно было бы доказывать обвинение, если бы Стародворский стал отрицать свою вину и обратился бы с обвинением меня в клевете в обыкновенный коронный суд или в третейский. У меня были только копии документов Стародворского, но не было подлинников. Когда у меня бывали в руках тома, принесенные из Департамента Полиции, я не решался вырывать подлинные документы, чтобы не возбудить подозрения при возвращении этих томов. Получать эти документы и возвращать их при тогдашних полицейских условиях, когда за мной велась усиленная слежка, мне приходилось всегда с огромным риском. Малейшая моя оплошность или оплошность кого-нибудь из тех, с кем я работал, могли навести на след охранников и погубить все дело, а потом легко помочь расшифровать все мои связи с Департаментом Полиции. (313) Поэтому мне приходилось с крайней осмотрительностью привлекать к расследованию дела каждое новое лицо. Кроме того, документы я получал на короткое время. Мне надо было просмотреть их, отметить, что представляет интерес, отнести на квартиру К. для переписки и возможно скорее возвратить документы в Департамент Полиции. Эти сложные конспиративные сношения в продолжение нескольких месяцев я мог благополучно вести в Петербурге под носом у охранников и они потом все время оставались тайной для охранников только потому, что в это дело я не вмешивал ни одного лишнего человека. Прошения Стародворского о помиловании были в моих руках еще с начала 1907 г. Некоторые шлиссельбуржцы, как Новорусский, Морозов, потом Лопатин, тогда же настаивали на том, что их надо опубликовать. Я долго воздерживался от этого. Но после сведений, полученных из Петербурга, что Стародворский снова пытается принять участие в революционном движении, я с его прошениями познакомил, кроме шлиссельбуржцев, еще некоторых своих друзей и хотел выслушать их мнение. Большинство стояло за то, что документы нужно опубликовать. Весной 1908 г. я их решил напечатать в „Былом". Корректурные листы этих документов с моим введением я разослал близким для меня лицам. В введении я говорил о Стародворском, что он имеет „привычку кувыркаться перед голубым мундиром". Кропоткин просил меня не делать таких намеков. Выслушавши замечания на счет текста моего введения тех, мнением которых я дорожил, я значительно смягчил первоначальный текст моего предисловия и выбросил из него намек на кувыркание Стародворского перед голубым мундиром. Полностью подлинный текст я, однако, передал суду. Но чтобы не задерживать выпуска книжки „Былого" и не придавать особенно большое значение этим документам до суда, я их напечатал отдельным листком (восемь страниц мелкого шрифта) и широко его не распространял. Никогда впоследствии этих документов я не перепечатывал и теперь этот листок стал большой библиографической (314) редкостью. В моем деле с Стародворским этот мой листок с его примечаниями сыграл центральную роль и споры велись главным образом вокруг него. Здесь я приведу несколько выдержек из прошений Стародворского о помиловании, чтобы подлинными цитатами из них напомнить одну из самых трагических страниц не только из истории русских политических тюрем, но и из истории всего русского освободительного движения. Мои читатели должны меня понять, почему тогда я забил тревогу по их поводу, когда узнал, что их автор в 1907 г. пробирался на тайный съезд эсеров в Таммерфорсе, говорил о террористической борьбе, об устройстве побегов из Сибири и прошел в Ц. К. народных социалистов. Первое прошение на имя Директора Департамента Полиции Стародворским было подано 19 октября 1889 г., после двух лет сидения в Шлиссельбургской крепости. В это время заключенные в крепости, и Стародворский между ними, объявили голодовку и добивались изменений тюремного режима. Стародворский, тайно от своих товарищей, послал директору Департамента Полиции обширное заявление, где описывая тяжелое положение голодающих, просил о немедленном изменении тюремного режима. Стародворский писал:
„Я убеждаю Вас во имя справедливости, присущей каждому человеку, во имя человеколюбия, справедливо приписываемого русскому народу, наконец, во имя чести царствующего Государя, не увеличивать сознательно этой печальной летописи жертв, и еще раз пересмотреть этот самый существенный для всех заключенных вопрос (речь шла о тюремной библиотеке. Бурц.). Может быть, кому-нибудь покажется странным, что я забочусь о чести Государя, но я надеюсь, что Вы не заподозрите моей искренности: Вы присутствовали на суде, когда разбиралось мое дело, Вы слышали мою защитительную речь, и Вы знаете, что я уважаю Верховную Власть, что я — монархист по убеждениям".
(315) Стародворский кончает свое прошение уверением, что после девятидневной голодовки совершит самоубийство. У меня сохранился приговор суда по делу Стародворского и экземпляр изданного мной листка, на полях которых имеются очень любопытные примечания Лопатина. На первом прошении Стародворского против его рассказа о покушении на самоубийство рукой Лопатина написано: „Комедия". Вот текст второго прошения Стародворского о помиловании:
„Ваше Превосходительство! Я решился подать на Высочайшее Имя прошение о помиловании, но прежде, чем сделать это, я считаю своим долгом обратиться к Вам за советом и покровительством. Вам известны мои намерения и искренность моих чувств, и я убедительно прошу Ваше Превосходительство не оставить меня своею помощью. Я всецело вручаю свою дальнейшую судьбу в Ваши руки, но, как бы она ни была решена, в настоящее время я покорнейше прошу Вас сделать распоряжение, чтобы для меня ремонтировали какую-нибудь из удобных камер (№ 8-й) в старой тюрьме, при настоящем моем настроении мне крайне тяжело оставаться среди своих товарищей по заключению."
В препроводительной бумаге от 31-го августа 1891 г. в Департамент Полиции подполковник Федоров писал: „Врученный мне сего числа арестантом № 29-й закрытый пакет на имя Вашего Пр-ва при сем препровождая, честь имею доложить, что арестант этот, с некоторого времени находящейся в мрачном настроении духа, усиленно просит меня, о переводе его в здание старой тюрьмы и что просьбу эту о переводе, в виду совершенного в 1890 году арестантом № 29 покушения на самоубийство, я удовлетворить со своей стороны признал невозможным, как по этой причине, так и потому что в старой тюрьме удобных камер для помещения арестантов вовсе не имеется". (316) При этих двух документах в особом конверте была приложена следующая небольшая записка:
„В прошлом феврале была приготовлена мною для Вас записочка о покушениях на жизнь Государя, которые систематически производились с 1881 г. по 1884 г. включительно. Из семи, бывших в этот промежуток времени покушений, некоторые крайне важны и могут быть повторены при тех же самых условиях (например, бывшее в 1881 году во Дворце)."
Против этой записочки особенно восставал и Стародворский, и суд. Они находили ее совершенно абсурдной. Эта записочка, по мнению суда, должна была обратить особое внимание своим несообразным содержанием, которое делало мало вероятным отнесение ее к Стародворскому. Для меня происхождение этой записочки было и тогда вполне понятно. Я был убежден, что она принадлежит именно Стародворскому и была, быть может, одной из многих других записочек, написанных им для подполковника Федорова, чтобы убедить в необходимости ходатайствовать об его освобождении. Стародворский, очень вероятно, вообще не раз вел с ним разговоры в духе этой записочки. Про покушение на цареубийство в 1881 г. (в Аничковском дворце), составлявшее в то время большую тайну для всех, Стародворский мог узнать в Шлиссельбургской крепости со слов шлиссельбуржцев Ювачева и Морозова, с кем он в то время вместе гулял, кто из числа очень немногих знали об этом. Эти соображения были мне сообщены Морозовым и Лопатиным. Но на них я особенно настаивать на суде не мог. Для этого мне нужно было бы ссылаться на Морозова и Лопатина, а я не хотел на суде называть ни одного лишнего имени, в особенности тех, кто жил в то время в России, или, как Лопатин, мог скоро возвратиться туда. Но, не делая никаких ссылок, я все-таки сказал суду, что эти сведения именно и могли быть известны Стародворскому, и что (317) он мог их узнать от кого-нибудь из сидевших в Шлиссельбургской крепости. Против этого места приговора суда, где говорится об абсурдности записочки, Лопатин замечает: „А для чего «подельщик» сработал такую несообразность?" Третья записка была написана Стародворским 29 мая 1892 года на имя коменданта Шлиссельбургской крепости. Вот отрывок из нее:
„Уже боле двух лет, как во всем моем умственном складе произошел полный переворот: я убедился, что погубил свою жизнь, следуя ложному пути, что я совершил преступления, думая, что я исполняю свой долг. Это убеждение сложилось у меня вследствие более близкого знакомства с деятелями революционной партии и ее целями. До своего ареста прочных политических убеждений у меня еще не было, да и не могло быть по моей молодости. Историю моей недолгой жизни можно передать в двух словах: я был молод (20 лет), горячо любил свою родину, но не имел ни политической опытности, ни знания жизни, увлекся революционным движением — и погиб. Но уже на суде я начал убеждаться, что имею очень мало общего с людьми, с которыми очутился на одной скамье подсудимых. Так, напр., когда я в своей защитительной речи высказал свое глубокое убеждение, что монархия есть единственно возможная и необходимая для России форма правления, то Салова и Лопатин сделали мне замечание в том смысле, что я, признавши себя членом Партии Народной Воли, не имел права в то же время признавать себя и монархистом. В Шлиссельбурге я окончательно убедился, что я коренным образом расхожусь с действительными членами социально-революционной партии по всем основным вопросам, как политической, так и экономической программы. В силу этого, обдумавши свое положение, я решил обратиться к правительству с просьбой о помиловании. Для смягчения своей виновности я не стану ссылаться на обстоятельства, толкнувшия меня на революционную дорогу, ни на тот факт, что в продолжении моей кратковременной революционной деятельности я не достиг еще гражданского совершеннолетия, так как даже в день моего ареста (18-го марта 1884 г.) мне не было полных 21-го года, — свою надежду я возлагаю единственно на всем известное милосердие Государя, к которому я и прибегаю. (318) Посему покорнейше прошу Вас, г. Комендант, сообщить высшему начальству о моем чистосердечном раскаянии и, если оно найдет возможным, повергнуть к стопам Всемилостивейшего Государя Императора вместе, с моею глубочайшею преданностью Его Священной Особе мое искреннее желание своею дальнейшею жизнью загладить свое прошлое и заслужить Его всепокрывающее собою прощение."
На этом прошении Стародворского рукой делопроизводителя Департамента Полиции , Лерхе было написано: „Г. Товарищ министра изволил приказать оставить прошение арестанта № 29 без последствия и без ответа. 6-го июня 1892 г." По поводу третьего документа суд в своем приговоре высказал мнение, что, если Стародворский, действительно, дважды обращался к властям с просьбой о помиловании, то является странным, что эти просьбы не имели никаких последствий в то время, как, насколько известно, суд в соответствующие годы царства Александра III подобные просьбы важных политических заключенных удовлетворял. По этому поводу на полях приговора Лопатин написал: „1. Сначала было рано, 2. а потом его разговоры с товарищами о побеге мешали верить его искренности". 22 мая 1905 г. Стародворский пишет на имя министра внутренних дел четвертое свое покаянное прошение:
„Его Высокопревосходительству Господину Министру Внутренних Дел. Ваше Высокопревосходительство! С того времени, как я узнал о войне с Японией, у меня явилось намерение обратиться к Вам с просьбой о разрешении мне поступить в маньчжурскую армию. Но я надеялся, что, по случаю рождения Наследника Престола, будут сокращены сроки и содержащимся в Шлиссельбургской тюрьме. Этим случаем я и хотел воспользоваться, чтобы подать свою просьбу. Желание воспользоваться общим применением манифеста обусловливалось у меня причинами морального (319) характера, как следствие долголетнего совместного пребывания в тюрьме с другими товарищами по заключению. Но в настоящее время я убедился, что ожидать сокращения сроков по вышеуказанному поводу нет более основанием, все же остальные соображения перевешиваются у меня желанием вместе с другими русскими людьми оказать и с своей стороны содействие правительству в той тяжелой задаче, которую ему приходится выполнять в защите интересов нашей родины. Как бы ни была незначительна польза, которую я могу принести, но для государства будет уже та выгода, что не придется бесплодно тратить средства на мое содержание в тюрьме. Посему я решился обратиться к Вашему Превосходительству с покорнейшей просьбой исходатайствовать для меня у Государя разрешение поступить в маньчжурскую армию рядовым или добровольцем, как будет уместным. Для меня это будет особая милость, за которую я на деле постараюсь доказать свою благодарность Государю; тем более, что я вполне ясно представляю себе, ту громадную важность для всего будущего России того или иного исхода происходящей войны. Я ничем, кроме своего слова, не могу уверить Ваше Высокопревосходительство в том, что не злоупотреблю Вашим доверием в случае, если Вы найдете возможным уважить мою просьбу. Но самый факт обращения с моей стороны с подобной просьбой уже налагает на меня нравственное обязательство не принимать в будущем никакого участия в противозаконной деятельности".
Но этого заявления Стародворский не подавал. Его в оригинале нашли в камере после его отъезда в Петроград и Лопатин привез мне в Париж. Было ли в то время Стародворским подано другое аналогичное заявление на имя петербургского митрополита, как об этом я писал со слов Лопатина, трудно теперь сказать, но Стародворский это категорически отрицал. Документы Стародворского, изданные мной отдельным листком, как оттиск из журнала „Былого", я сопроводил предисловием, которое в свое время вызвало сильные протесты Стародворского и суда. В этом своем предисловии я писал следующее:
. „Мы печатаем документы о Стародворском потому (320) только, что в подлинности их у нас нет никакого сомнения. Все они сняты нами с оригиналов, писанных его рукой. Стародворский знает, что они в наших руках уже более года. Мы могли ожидать, что он уйдет с политического горизонта, постарается, чтобы его все забыли, хотя бы для того, чтобы его старым товарищам по долголетнему заключению и его новым друзьям по недоразумению не пришлось перестрадать ужаса, который должен овладеть ими при чтении этих документов. Ради них, а не ради самого Стародворского, мы не печатали этих ужасающих по своему значению документов человеческой души. Но за последнее время мы многое слышали о Стародворском: он занимается политикой, дает свое имя для политических органов, все еще считает для себя позволительным фигурировать в качестве шлиссельбуржца и, как таковой, печатает свои портреты на поглядение и восхищение всех грамотных людей, и с каким-то непонятным цинизмом снабжает собственные портреты автографом: „взявшись за гуж, — не говори, что не дюж!", т. е. убивши жандармского подполковника Судейкина, не валяйся в ногах у Дурново и не кричи: „Ваше Высокопревосходительство! Подайте руку помощи!" Стародворский сделал бы лучше, если бы сам издал свои прошения, которые в настоящее время вынуждены опубликовать мы, и добавил бы к ним многое недоговоренное и пропущенное. Вот к этого рода своим воспоминаниям он мог бы приложить свой портрет и снабдить его автографом: „не берись за гуж, когда не дюж!" По поводу моего листка вскоре из России мне написал Морозов следующее: . . . „Если у Вас, писал он, нет достоверных свидетелей о современных сношениях Стародворского с администрацией, берегитесь поднимать это обвинение! В Вашем предисловии, которое мне не особенно нравится, высказано только порицание Стародворскому за его шлиссельбургские дела, и нет ничего определенного о (321) современных, этим и надо ограничиться (если нет в е с к и х доказательств пригодных для с у д а).и Примечание к 4 документу мне кажется неправильным: как будто бы Дондукова-Корсакова уговорила Стародворского не подавать этой бумаги, а просить митрополита."
(322)
Глава ХL.
Приезд Стародворского заграницу. — Его открытое ко мне письмо в газетах. — Мой ему ответ. — Третейский суд между Стародворским и мной. — Борьба Стародворского в Петербурге с Морозовым и Новорусским. — Письма шлиссельбуржцев в защиту Стародворского. — Свидетели на суде.
После опубликования мной документов Стародворского он выступил в русских газетах с открытым ко мне письмом. Стародворский писал, что он обвиняет меня в том, что я, получивши из Деп. Полиции „якобы им писанные документы", немедленно же не предъявил ему копий с означенных документов, засвидетельствовав точность этих копий своей подписью и подписью лиц, в присутствии которых эти „якобы подлинные" документы я копировал, что, не дожидаясь третейского суда, я напечатал листок с прошениями о помиловании, за который я подлежу „бесспорной ответственности по законам всех цивилизованных стран" и что своим злонамеренным образом действий я, распространяя слухи и подозрения об его службе в охранном отделении, причинил ему моральный ущерб и нанес оскорбление, глубины которого я не в состоянии понять. Стародворский не отрицал, что первый и четвертый документы писаны им „при исключительных условиях", но им лично никому не подавались, были лишь только проектами и не заключали в себе ничего „лично его" „компрометирующего". Он требовал, чтобы напечатанные и переданные мною отдельные экземпляры моего листка были немедленно вытребованы от тех, кому я их посылал, (323) и уничтожены. В заключение он соглашался, несмотря на весь вред, который я ему причинил, извинить меня, если будет доказано, что я был введен в заблуждение, а не поступал злонамеренно. Газета, напечатавшая это письмо, со своей стороны добавила: „Для всех, кто знает В. Л. Бурцева, „злонамеренность" исключается с самого начала". Стародворский вначале имел в виду обратиться с жалобой на меня во французский суд, где он рассчитывал легко добиться моего осуждения. Но эмигранты, к кому он обратился, объяснили ему, что для него это будет очень невыгодно. Да такой суд, конечно, не улыбался и Департаменту Полиции. Там не могли не понимать, что, и осужденный в европейском суде, я выиграю в общественном мнении заграницей и благодаря этому суду смогу широко поднять в европейской прессе вопрос о провокации. Выступая в печати со статьями об Азефе, Жученко, Путяте, Стародворском, я всегда имел в виду не только лично их и даже не столько их, сколько политику и практику охранных отделений и Департамента Полиции. Только с этой точки зрения и может быть понятно многое в моих литературных выступлениях того времени по делу Стародворского. Отвечая Стародворскому, как вообще и в других аналогичных случаях, я из Парижа вел полемику не только с Стародворским, а через его голову, по поводу его дела, с Департаментом Полиции или, вернее, с министерством внутренних дел и вообще с русским правительством, от имени которого и по указаниям которых действовали все Стародворские. На письмо Стародворского я сейчас же напечатал в русских газетах свой ему ответ. „Опубликовал (я) прошения г. Стародворского, писал я, потому, конечно, что смог проверить их подлинность, и сделал это после, того, как десятки выдающихся общественных деятелей, в том числе многие из шлиссельбуржцев, познакомились с этими документами и (324) согласились с необходимостью их опубликования в данное время. Иные, может быть, признают подлинность документов г. Стародворского, но не найдут в них и его поведении после освобождения ничего вызывающего возмущение, или, по крайней мере, признают за лучшее систему замалчивания, — с логикой этого рода людей мы ничего общего не имеем". В „Киевских Вестях" (в конце сентября 1908 г.) появилась беседа с каким-то шлиссельбуржцем и этот шлиссельбуржец заявил, что ему предоставляются несообразными и неправдоподобными те два документа, которые Стародворский назвал в своем письме к г. Бурцеву подложными и, они, по мнению этого шлиссельбуржца, не только не вяжутся, но прямо противоречат действительным фактам и в том числе самому существенному — двадцатилетнему заключению Стародворского в Шлиссельбургской крепости. В остальных двух документах этот шлиссельбуржец не увидел ничего, кроме „политики" Стародворского по отношению к властям, которая напоминает известное письмо Лассаля, прошение Тургенева в связи с его статьей о Гоголе, показания Писарева и т. д. По поводу такого добродушного отношения к „политике" Стародворского в другом органе говорилось: „Газета касается вопроса крайне щекотливого, в области которого многие примкнут к резкому и определенному мнению В. Л. Бурцева." В своем письме в газеты и на суде Стародворский упрекал меня еще, и в том, что я опубликовал его прошения, не предупредивши его и до третейского суда. На это я ему ответил следующее: „О документах, касающихся г. Стародворского, я лично ему говорил более 1 1/2 года тому назад, — тогда же ему о том же говорили некоторые из его бывших товарищей — шлиссельбуржцев. Я слышал стороной о решении Стародворского вызвать меня на третейский суд еще в Финляндии летом 1907 г., слышал в Париже о том (325) же в апреле этого года, — но никакого вызова от г. Стародворского не получил". Весной 1908 г. Стародворский был в Париже и мне Фигнер в частной беседе передала, что Стародворский решил вызвать меня на третейский суд. Я, конечно, тогда же заявил, что вызов приму. Но со времени этого случайного моего разговора с Фигнер прошло много времени и никакого вызова от Стародворского я не получил. Тогда я решил его прошения напечатать. Формального обвинения в сношениях с охранниками я не предъявлял Стародворскому и поэтому только и мог состояться наш третейский суд. Иначе я ему предложил бы разбирать дело в какой-нибудь специальной комиссии или обратиться в обыкновенный французский суд. После опубликования его прошений о помиловании Стародворский поторопился с вызовом меня на третейский суд и своим представителем прислал ко мне Носаря. Я сейчас же принял вызов и через несколько дней сообщил Носарю имена своих представителей. В судьи сначала был приглашен Кропоткин, но его кандидатура скоро была оставлена. В это время эсеры возбудили против меня дело по поводу Азефа, и они хотели во что бы то ни стало, чтобы в этом деле, которому они придавали особо важное значение, один из судей непременно был бы Кропоткин. Третейский суд состоялся под председательством эсдека Л. Мартова (Цедербаума), при участии Георгия Степановича Носаря (Хрусталева) и француза, адвоката, хорошо знакомого с русскими делами, Эжена Пти, со стороны Стародворского, а с моей стороны — А. Гнатовского и Мазуренко. Вызвавши заграницей меня на третейский суд, Стародворский одновременно в Петербурге напал на своих бывших товарищей по Шлиссельбургской крепости Морозова и Новорусского. Он знал, что они одинаково со мной смотрели на него и что с ними я делился всеми своими сведениями о нем с тех пор, как у меня зародились сомнения на его счет. (326) Стародворский обоих их обвинял в том, что они дали мне разрешение напечатать документы о нем и с моих слов распространяли в Петербурге обвинения против него. Специально Морозова Стародворский обвинял еще и в том, что про него он говорил, что он „путается с Герасимовым". Шлиссельбуржцы Лукашевич, Шебалин и С. Иванов, как об этом мне писал Морозов в письме от 24 ноября, пригласили его и Новорусского к Якубовичу и в присутствии Стародворского требовали назвать лицо, от которого он слышал о сношениях Стародворского с Герасимовым. „Стародворский, сообщал мне в том же письме Морозов, уже и ранее грозил привлечь Новорусского к мировому и советовался уже „с юристом", который ему сказал, что за распространение в публике печатно или устно или за содействие в печатании слухов, позорящих репутацию человека, независимо от того, справедливы они или нет, виновный подвергается заключению на несколько недель за диффамацию, если слухи верны, и за клевету, если они ложны." В своих письмах ко мне из России Морозов и Новорусский поддерживали меня в моих обвинениях Стародворского. „Вы, писал мне Морозов (9. 2. 1908 г.), действовали во всем, как повелевал Вам долг, а, следовательно, и тревожиться душевно Вам нет никакой причины. Поверьте, что нет ничего тайного, что рано или поздно не сделалось бы явным." „В решении суда для меня нет сомнения, а все, что Вы сообщаете о Вашей постановке дела, убеждает, что Вы стали на совершенно твердую почву и совершенно правы, не идя навстречу усиленным попыткам Стародворского запутать дело, отвлекая внимание суда на посторонние для дела мелочи. Если что-нибудь ужасно (для меня) в этом деле, так это то обстоятельство, что отвергать, при современной огласке, существование напечатанных Вами документов, это — отдавать себя в полную (327) власть тех, в чьих руках они находятся, и которые при первой попытке уклониться всегда могут поставить альтернативу опубликовать их в подлинниках или действовать совместно, да и как можно бы было сделать подобный шаг, не обеспечив заранее у себя тыла? Меня охватывает ужас при мысли, что с такими документами Департамент в сущности держит несчастного в руках, и может требовать от него многого под угрозой их опубликовать." Тогда же Морозов прислал мне записку „Для заявления на суде между Бурцевым и Стародворским". В этом заявление он говорил, что никакого разрешения опубликовать документы я от него и от Новорусского не требовал, а если бы потребовал, то, конечно, ему дали бы." В Петербурге после объяснений, бывших между шлиссельбуржцами по делу Стародворского, в газетах за подписью Лукашевича, С. Иванова, Шебалина, Ашенбреннера и Попова появилось их коллективное письмо. В нем они заявляли, что обвинение Стародворского в сношениях с охранным отделением лишено всякого основания. Нападали они собственно на Новорусского и Морозова, но, конечно, они имели в виду главным образом меня, потому что все обвинения против Стародворского исходили от меня и я выступил открытым его обвинителем. Так это понимала тогда и публика. Дело Стародворского и дело Азефа в глазах многих одно пополняло другое. В том и другом деле против меня выдвигались одни и те же обвинения: меня обвиняли в легком отношении к политическим депутациям и доброму имени других лиц, в легкомыслии, непонимании людей, в близорукости, в том, что я был слепым орудием в руках Департамента Полиции и т. д. На одном из первых заседаний суда защитники Стародворского спросили меня: — не ведется ли в данное время против меня какого-нибудь другого дела о клевете. Для меня было ясно, для чего задается такой вопрос и какой вывод из него делают судьи для себя. На этот (328) вопрос я им ответил, что меня, действительно, обвиняют в том, что я называю провокатором эсера, пользующегося общим доверием своих товарищей, оказавшего, по их словам, партии огромные услуги, но я этого эсера обвиняю потому, что, вопреки мнению эсеровской партии, считаю его негодяем и предателем. Я понял, что в деле Стародворского судьи рассчитывают использовать против меня дело Азефа и на этом строят свои расчеты. В свою очередь эсеры дело Стародворского хотели использовать для оправдания Азефа. На деле Стародворского строили свои расчеты и... петербургские охранники! Они тоже с помощью Стародворского желали скомпрометировать меня и спасти Азефа. Суд по делу Стародворского тянулся пять-шесть месяцев. Он занял бесконечное количество заседаний. Судьи допрашивали меня, допрашивали Стародворского, допрашивали свидетелей, разбирали документы. Стародворский обвинял меня в клевете, легкомысленном отношении к его доброму имени, клялся и божился, что никогда не писал приписываемых мною прошений и, конечно, возмущался самым намеком на возможность обвинения его в сношениях с Департаментом Полиции. Он много говорил о своих заслугах в революционном движении и о своем свыше двадцатилетнем заключении в тюрьме. Решительно отрицал возможность существования двух документов, копии которых я опубликовал. Он напирал на то, что я не только не представил подлинников, но даже судьям не могу рассказать, при каких обстоятельствах и от кого я их получил. Эти клеветнические, сфабрикованные документы, по его словам, я мог получить только из мутного полицейского источника. На суд свидетелями были: Фигнер, Натансон, Лопатин, а в России по этому делу допрашивали: Анненского, Якубовича, Морозова, Новорусского, Венгерова, Богучарского, супругов К. и др. В числе свидетелей в Париже, по моему указанию, допрашивался бывший посредник между мной и чиновником Департамента Полиции, доставлявший документы, живший в то время уже заграницей, (329) как эмигрант. Но, конечно, от этого свидетеля я потребовал, чтобы он не раскрыл личности того лица, кто нам доставлял документы. На некоторых заседаниях, на которых не мог присутствовать Стародворский, в качестве его доверенного лица присутствовал его родственник Е. П. Семенов.
(330)
Глава XLI.
Допросы свидетелей. — Моя записка для суда по делу Стародворского. — Я напомнил суду его вопрос о деле Азефа. — Мое последнее слово Стародворскому на суде. — Борьба в обществе со мной по делу Стародворского.
При разборе дела главное внимание суд, конечно, все время обращал на опубликованные мной покаянные прошения Стародворскаго. Судьи допрашивали меня, кто мне, передал эти документы и при каких обстоятельствах, кто именно их видел и переписывал и т. д. Но если в настоящее время мне было бы легко рассказать суду, какой именно чиновник приносил мне из Департамента Полиции документы, то в то время я вынужден был об этом молчать. Самое большее, и то после больших колебаний, сознавая с каким огромным риском я это делал, на что я тогда согласился, это было то, что я решился лично мне известным петербургским литераторам Венгерову, Анненскому и Якубовичу сообщить имя К. и ее мужа, живших тогда в России, у кого на квартире снимались для меня копии с шлиссельбургских документов и кто, кроме меня, изучал их. По поручению суда, Анненский и Венгеров допрашивали К. Выслушавши и проверивши показания К., они прислали в Париж суду свое заключение. „Кроме меня, по словам их доклада, документы видели два компетентных лица (К. и ее муж), люди вполне добросовестные, и что они, как и я, глубоко убеждены в подлинности документов". Но подлинных документов все-таки не было, и самому суду не (331) было сообщено, откуда и через кого они были получены. Это давало судьям повод все время, и после заявления петербургской комиссии продолжать говорить о недостаточности оснований доверять копиям, мной доставленным. Защищаясь, Стародворский однажды сказал судьям: — Ведь для того, чтобы верить Бурцеву, надо допустить, что после тогдашней моей голодовки я был в таком ненормальном положении, что мог писать эти прошения, сам не сознавая того, что я делаю, а теперь о них забыл! Судя по настроению суда, я прекрасно сознавал, в какое тяжелое положение могу попасть, если в деле Стародворского не докажу, что я прав. Но тем не менее я решил не вмешивать в дело свидетелей, живших в России, и не раскрывать тайны, каким путем мной были получены документы, как бы этого не требовали судьи и как бы это ни было необходимо для моей защиты. С какой-то непонятной для эмигрантов беспечностью судьи стремились в возможно больших подробностях восстановить всю мою борьбу с охранниками и часто настаивали на ответах на самые недопустимые с конспиративной точки зрения вопросы. Они с озлоблением говорили о том, что я не называю фамилию чиновника, кто мне доставлял документы. Мои указания на необходимость конспирации в моей работе принимались за пустые отговорки человека, желающего как-нибудь затушевать недостаток аргументов в защите, и это расценивали, как факты, говорящие против меня. Я не скрывал и от суда того, что, по моему мнению, весь суд и все расследования дела Стародворского проходили как бы под стеклянным колпаком: — охранники внимательнейшим образом следили за ним и знали все, что в нем происходить. Стародворский не только присутствовал на всех заседаниях, но он вел очень откровенные переговоры с своими судьями и свидетелями, кто верил ему и кто помогал ему оправдаться. О делах суда он знал гораздо более меня. В одном из первых заседаний суда по делу Стародворского судьи потребовали от меня объяснений, кто (332) из шлиссельбуржцев соглашались на необходимости опубликовать документы Стародворского и со слов кого из них я написал примечания к четвертому прошению. Хотя судьи знали, о ком из шлиссельбуржцев идет речь и кто мне дал сведения для известного примечания, но я отказался указать на какие-нибудь имена. Я знал, что некоторым из принимавших участие в суде, особенно в начале его — до разоблачения Азефа, очень хотелось, как обвиняемыми, вместе со мной, привлечь к делу и Лопатина, Морозова, Новорусского и др. Я никоим образом не хотел этого допустить. Поэтому всю ответственность за издание листка я взял исключительно на себя и этого держался во все время разбора дела Стародворского. На том же заседании суда речь шла о каком-то (теперь не помню) резком письме Лопатина о Стародворском, по поводу которого мне скоро написал Лопатин. По поводу того, что о деле Стародворского я сообщил Лопатину, он в одном из своих ко мне писем (26. 11. 1908.) написал: „Везде и всегда суды не признают частных разговоров, частной переписки и пр. и принуждают свидетелей выкладывать устно и письменно все, что им известно. Но это длинная тема. Во всяком случае возвращаю Вам Ваше письмо с моей припиской, быть может, несколько ядовитой, но вполне справедливой. Можете поступить с этими документами как знаете. Можете представить его (письмо) в суд или нет. Это Ваше дело, а мне это совершенно безразлично. Не могу не высказать по этому поводу одного сомнения. Обыкновенно допросы по делам этого рода не производятся в присутствии обвиняемого; а равно и письменные документы предъявляются только судьям, которыми избираются люди, пользующееся безусловным доверием обеих сторон. Делается это потому, что если бы подозрения против обвиняемого подтвердились и он оказался действительно шпионом, то многие из (333) свидетелей и авторов письменных документов могли бы пострадать от руки правительства. Даже признаваемые самим Стародворским документы № 1. и № 4., а равно и ходившие о нем слухи (из т р е х источников), по-видимому, приглашали и в данном случае к такому осторожному образу действий. Но парижский суд, как кажется, смотрит на это иначе. Он не то вручил Стародворскому на прочтение мое письмо, не то — что еще хуже — рассказал его ему своими словами. В результате — ругательное и угрожающее письмо Стародворского ко мне. Беда, конечно, небольшая — я не из робких, — но и удовольствие невелико. Sapienti sat." Все, что в этом письме писал мне Лопатин, я передал суду, но официально передал от своего имени, а не от имени Лопатина, опять-таки, чтобы не вмешивать его в это дело, как обвиняющей и нападающей стороной. Он, как и Морозов и Новорусский, все время были в деле только, как свидетели. Все мои главные свидетели находились в России, там были все мои связи по „Былому", там были мои связи с охранниками. Я имел полное основание ждать полного разгрома всего, что связано было со мной в России, если бы я пошел навстречу суду и дал бы ему возможность подробно разбираться в моих русских связях. Меня не совсем понимали даже Морозов и Новорусский и даже Лопатин. Они присылали мне подробные письма о деле Стародворского для передачи суду. Морозов тогда же прислал записку под заглавием: „Для заявления на суде между Бурцевым и Стародворским". Я им всем отвечал, что категорически отказываюсь передавать суду присылаемые ими письма и записки и самих их просил этого не делать, чтобы не расширять дела, и предупреждал их, что иначе оно может кончиться катастрофой в Петербурге. На суде о своих делах я говорил только в таких рамках, в каких мог бы говорить в присутствии явных информаторов Департамента Полиции. Я был убежден, что ничего из того, о чем будет говориться (334) на суде, не останется неизвестным в Департаменту Полиции. Поэтому я взял на себя все обвинение и не вмешивал в дело никого другого. Все это, видимо, сильно раздражало суд и он не скрывал ко мне враждебного настроения. Это явно оказалось в его приговоре. Суд на меня все время производил вообще очень тяжелое впечатление. С одной стороны, я ясно видел, как судьи жестоко ошибаются и как они не понимают дела, которым занимались, а между тем это были видные политические, общественные и революционные деятели. Они с необычайным упрямством защищали абсурды и никак не могли понять, как их обманывает Стародворский. С другой стороны, я видел, что Стародворский продолжает играть комедию и, для своей защиты, попытается обмануть и суд и общественное мнение. Для меня не было сомнения, что за спиной Стародворского находятся и деятельно работают опытные охранники, которые им руководят. Кончалось дело Стародворского тогда, когда Азеф был мной уже разоблачен. На одном из заключительных собраний суда я, обращаясь к судьям сказал: — В начале заседаний вы спрашивали меня, не возбуждено ли против меня какого-нибудь другого дела, аналогичного делу Стародворского. Тогда то дело было строго конспиративно. Оно только разбиралось. Тогда я не имел права вам сказать, о ком шла речь. Теперь я могу вам это сказать. Мои судьи поняли, о чем я хочу говорить. — Знаем! знаем! — закричали они все вместе. — Я знаю, — ответил я, — что теперь вы знаете об этом дел, но все-таки позвольте мне по его поводу сказать вам несколько слов. Ц. К. партий эсеров тогда обвинял меня в клевете против главы „Боевой Организации", пользовавшегося полным доверием всей партии, Азефа, которого я называл предателем и агентом полиции. В настоящее время все, (335) и партия эсеров в частности, признали, что я прав. Азеф теперь уличен, как предатель и агент полиции. Товарищи, защищавшие его, глубоко ошибались, защищая его и обвиняя меня. Они не понимали людей, они не понимали революционного дела, они — политически близорукие, слепые люди, а я — я верно оценивал людей, и не был политическим слепцом. Я умел разбираться в обвинениях. Все мои доказательства оказались верными. Я не был никаким орудием в руках Департамента Полиции и не укрывал агентов полиции, как это делали эсеры. Я честно обвинял Азефа. Я также честно обвиняю Стародворского. Все то, что я говорил по поводу дела Азефа, я, конечно, относил и к делу Стародворского. Судьи это тогда же поняли. Не мог этого не понять и Стародворский. Он знал, что я прав, а он — агент Департамента Полиции. Судьи не могли не признать, что я был прав в целом ряде других обвинений, аналогичных с обвинением Стародворского, и никто из них не мог привести ни одного случая, где бы я ошибочно кого-нибудь обвинял. Но тем не менее они продолжали говорить, что в деле Стародворского я ошибаюсь. Впоследствии они все должны были признать, что и в этом деле я был прав, а они позорно ошибались. Незадолго до окончания суда я передал судьям записку, где формулировал свое отношение к делу Стародворского. Приведу здесь из нее несколько строк. „Почти год тому назад мной были опубликованы четыре документа, прннадлежащие г. Стародворскому. Опубликовал я их исключительно потому, что все их считал и считаю до сих пор за документы, писанные г. Стародворским. О подложности 1 и 4-го документа не может быть речи, так как они не оспариваются и г. Стародворским. Что касается документов № 2 и 3, то, несмотря на (336) протесты г. Стародворского, я их также не считаю подложными. Я их видел лично сам, при обстановке, не допускающей мысли о подделке, и мой взгляд на эти документы разделялся в то время тремя лицами, принадлежащими к нашей среде и заинтересованными лишь в одной правде. За это говорила мне серьезность и ультрасекретность путей, которыми я добыл свои документы, и то, что эти два документа получены мною одновременно среди сотен и тысяч других документов, в подложности которых невозможно и сомневаться, и то, что во все время моих аналогичных приобретений документов я ни разу подложных не получал. При опубликовании документов я выслушал мнения многих революционных и общественных деятелей, многих шлиссельбуржцев, но ничьего согласия не требовал и сделал все так, как подсказывала мне совесть и мое понимание служения революционной борьбе. Я считал обязательным в наше страшное время со всей энергией бороться против всего, что я считаю отступлением в революционной борьбе, и думал и продолжаю думать, что какой бы шлиссельбуржец ни был, но кто взял в руки перо, чтобы написать что-нибудь вроде первого или четвертого документа Стародворского или второго и третьего документа, наперед должен знать, что всякий революционный суд безусловно оправдает опубликование таких ,,секретных" документов и осудит их авторов." На последнем заседании суда, обращаясь к Стародворскому, я сказал ему: — Припомните, Н. П., мою просьбу в Петербурге. Я тогда просил вас уйти от общественной деятельности и обещал в таком случае не поднимать вашего дела. Вы дали мне слово и нарушили его, и вот почему я счел теперь нужным выступить против вас. Но я и теперь готов простить вам и вашу слабость в тюрьме и все то, что вы делали после тюрьмы, но я не могу вам простить, что вы здесь на третейском суде, пред судьями, сознательно говорили неправду. Вы знаете прекрасно, что вы писали эти заявления. Этой неправды на суде я вам (337) простить не могу и заявляю вам, что это позволяет мне очень дурно думать о вас и в настоящее время. На суде я избегал каких бы то ни было разговоров с Стародворским, кроме официальных — во время допроса. Мое положение во время заседания суда было вообще тяжелое. Хозяева той квартиры, где происходил наш суд, были всецело на стороне Стародворского и, как большинство судей, они своим теплым отношением к нему старались загладить тяжесть моих обвинений. В их глазах, как „клеветник" и легкомысленный обвинитель, я был человеком едва терпимым в их квартире, и терпим временно — пока шел суд. И это было после того, как раньше, на этой самой квартире я не раз бывал и меня там всегда встречали очень радушно. Для того, чтобы показать, как во время дела Стародворского относились ко мне очень многие, приведу один, два примера. Когда началось дело Стародворского, один из русских адвокатов, сочувствовавщий изданию „Былого", поехал в Швейцарию и там рассчитывал собрать для его издания нужные средства. Из Монтрё (в октябре 1908 г.) он писал мне: „Хотел собрать в Монтрё денег, но вместо денег набрал целый короб нелестных и даже просто ругательных отзывов о Вас и редакции „Былого". История с Стародворским перебудоражила всех. Все о ней говорят, но многие, если верить словам доктора Ч., возмущены ею, как легкомысленнейшей сплетней. Говорят, что Вы не сохранили секрета, что Вы говорили утвердительно о теперешнем положении Стародворского в то время, как все это было еще слухами, требовавшими только проверки. История эта многих заставляет сомневаться в целесообразности поддерживать редакцию, якобы шагающую через трупы почтенных сограждан." В то же самое время другой мой корреспондент тоже из Швейцарии сообщил мне по поводу писем, (338) опубликованных некоторыми шлиссельбуржцами в Петербурге в защиту Стародворского: „благодаря письму Лукашевича и других шлиссельбуржцев, здесь даже Валаамовы ослицы заговорили против Вас." Третий корреспондент, имевший возможность познакомиться с тем, как велось дело на нашем третейском суде, писал мне: „На меня удручающе подействовал этот процесс. А что если суд не признает 2 и 3 документы? Неужели судьи больше поверили человеку, признавшему 1 и 4 документы, чем Вам и Н. А. Морозову?" То, что говорили авторам приведенных писем в Швейцарии, в то время говорили очень многие и заграницей, и в России. Они не сознавали, как были обмануты, и, спасая кого, вредили таким изданиям, как „Былое", и помогали охранникам делать их дело. Когда впоследствии они и увидели, что были не правы, вредное дело уже было сделано, и сами они легко забывали сыгранную ими вредную и позорную роль.
(339)
Глава ХLII.
Решение третейского суда. — Отдельное мнение Носаря. — Мой протест против приговора. — Мои письма Мартову и Носарю.
В июне 1909 г. третейский суд между Стародворским и мною, наконец, после чуть не годового разбирательства, был кончен и нам было объявлено его решение. В приговоре по моему адресу было высказано много упреков и много порицаний. Вот несколько выдержек из приговора: „По поводу требования суда дать ему возможность вступить в непосредственные сношения с лицами, доставившими ему документы, Бурцев категорически говорил, что перед всяким судом такого же или иного типа он будет вынужден к той же сдержанности." „По мотивам профессиональной конспирации, Бурцев не согласился передать суду или какой либо партии способы произвести самостоятельную попытку добыть подлинные документы." ,,По мнению суда, источники, из которых получались документы, и обстановка их получения не давали достаточной гарантии их достоверности." „Бурцевым не доказана подлинность документов второго и третьего и того, что совокупность условий получения этих документов исключает возможность подлога". „Суд находит, что форма и характер опубликования документов должны быть признаны заслуживающими осуждения." „Суд признает, что, опубликовав при данных условиях документы, Бурцев поступил неправильно и (340) опрометчиво, но его ответственность уменьшается рядом смягчающих обстоятельств и искренностью убеждения его в необходимости этого акта." Еще решительнее против меня выступил Носарь в своем особом мнении. „Человеке, писал Носарь, изъявивший готовность засвидетельствовать фактами и свидетелями правоту своих действий и утверждений пред лицом третейского суда, не может ссылками на профессионально-конспиративные мотивы, к тому же никем не проверенные, отказываться от сообщения суду тех или других сведений, особенно в делах, где поставлена ставка на честь и доброе имя другого человека." „Бурцев произнес над Стародворским приговор и предостерегает общество на его счет, что является призывом к бойкоту Стародворскаго и это было началом его политической смерти." „Стародворского выставили к позорному столбу на основании непроверенных слухов по недоказанному обвинению и при отсутствии обвинителей." „Бурцев не проявил в данном случае необходимой элементарной предосторожности по отношению к чести Стародворского и хотя в данном случае, как и во всей своей политической деятельности, Бурцев действовал в общественных интересах и бескорыстно, но и эта цель не может смягчить в моих глазах тяжести его ошибки." От рассмотрения слухов о связи Стародворского с охранным отделением суд отказался и полагал, что оно должно подлежать компетентности специального суда по требованию заинтересованной стороны. Решением третейского суда Стародворский, таким образом, собственно обвинен не был, но и не были признаны ложными мои обвинения. Суд только высказался „против формы и характера опубликования документов". Стародворский имел право утверждать, что 2-е и 3-е прошения им не были написаны, а я имел право утверждать, что (341) такие прошения я видел, но не по моей вине я не мог их представить на суд. Но общее впечатление от решения суда, однако, было, несомненно, в пользу Стародворского. Председатель суда Мартов, все время смотревший на дело глазами Стародворского, „с облегченным сердцем подписал приговор", как он потом писал в своих воспоминаниях. Общественное мнение поняло, что приговор суда прикрывает Стародворского, но оно было явно не на стороне суда. Как я ни привык к борьбе, которую вели против меня всякий раз, когда я выступал с обвинениями, но этот приговор меня глубоко возмутил. Начиная дело, я сознательно, и добровольно решился отдать его в руки, главным образом, своих противников. Даже одним из своих представителей, после отъезда из Парижа Мазуренко, бывшего моим представителем вначале, я назначил из рядов своих определенных противников эсдеков (Шварц-Марата). Мне казалось, дело ясно и никакие политические соображения не должны были затемнить для судей сущности дела. Я мог ожидать, что, щадя не столько Стародворского, сколько имя его, как шлиссельбуржца, суд постарается найти самые мягкие выражения для своего решения, но все-таки категорически скажет, что Стародворский виновен, хотя бы в том, что написал первое и четвертое прошение, и на основании этого потребует от него, чтобы он устранился от политической деятельности. Затем, мне казалось, что суд видел, каких мучений мне стоило это дело и с каким риском для себя я его вел, а потому с должным вниманием отнесется и лично ко мне. Но, оказалось, что судьи, среди которых были юристы, государственные деятели, партийные вожаки, обнаружили полное непонимание дела и необычайную близорукость. Их совершенно ничему не научили недавние ошибки эсеров в деле Азефа. Теперь, пятнадцать лет спустя, когда все сделалось достоянием истории, я могу сказать то, что было ясно многим и тогда, что судьи в угоду (342) некоторым политическим кружкам, третейский суд между мной и Стародворским превратили в расправу со мной, как с их политическим противником. Так суд отнесся к моим обвинениям и лично ко мне, когда за полгода перед тем кончилось дело Азефа и многие другие аналогичные дела, когда я правильно установил самые сложные и запутанные обвинения, вопреки общему мнению, и когда для всех была ясна не только моя искренность, но и моя осторожность в обвинениях! Только после вынесения приговора по делу Стародворского мне стало вполне понятно, как бы оно кончилось, если бы раньше не был разоблачен Азеф, и что означал в начале суда вопрос, заданный мне одним из членов суда, нет ли надо мной другого обвинения аналогичного характера? Но вот что особенно возмутило меня в постановлении суда, а еще больше в заявлении Носаря. Официально я обвинял Стародворского только в том, что он тайно от товарищей, шлиссельбуржцев, подавал позорные прошения о помиловании. Но всем понятно было — и я не возражал против этого, — что я обвиняю его в сношениях с охранниками. Я только не считал нужным на этом базировать своего обвинения. Для меня достаточно было сделать Стародворского политически безвредным. Поэтому-то я принял вызов Стародворского на третейский суд, чего я никогда бы не сделал, если бы обвинял его в провокации. Мое обвинение Стародворского в его связи с Департаментом Полиции придавало особый характер всему суду. Судьи это понимали, но на это не хотели обращать внимания. Я все время открыто говорил суду, что по конспиративным причинам не могу давать некоторых разъяснений в деле, потому что опасаюсь, что, „по оплошности кого-нибудь из присутствующих на суде", сведения попадут в Департамент Полиции. Все понимали, что я опасался, что эти сведения туда попадут прежде всего непосредственно через Стародворского, в присутствии (343) которого и шло все разбирательство дела. Вне заседания суда я всем говорил об этом еще откровеннее. Когда на суде меня спрашивали, от кого и через кого я получил документы против Стародворского, кто видел эти документы, то я решительно отказался объяснить это суду и в закрытом заседании. Некоторые судьи показывали вид, что они не могут понять, почему я отказываюсь это сделать и на этом моем отказе строили необходимость оправданий Стародворского. Отражение этого их недовольства против меня можно видеть даже в тексте их приговора. Но тем не менее, напр., при допросе лица, передавшего мне документы от чиновника Департамента Полиции, бывшего тогда в Париже, судьи, а, следовательно, и Стародворский (а следовательно, не только Стародворский) поняли, что документы мне передавались не каким-то прокурором, лично не связанным с Департаментом Полиции, как об этом, по понятным причинам, я говорил в начале суда, а одним из служащих Департамента Полиции. Кроме того, по ходу дела, мне пришлось затем согласиться сообщить петербургским литераторам Анненскому и Венгерову для допроса фамилию лица, переписывавшего для меня документы Стародворского. Но, несмотря на все мои усилия не допускать на суде излишних расследований моих конспиративных связей в присутствии Стародворского, суд во время допросов и, на основании сведений, полученных им со стороны, постепенно, хотя и в общих чертах, выяснял общий характер моих конспиративных сношений с охранниками в Петербурге. То, что сообщалось официально на суде, по-видимому, не могло дать охранникам прямых указаний, кто тот чиновник, который мне давал документы, у кого в Петербурге переписывались эти документы, и кто был связан там с моими делами. Но меня и эти полунамеки, сделанные на суде, сильно беспокоили. Я знал, как часто маленькие указания, при благоприятных условиях, (344) позволяют охранникам расшифровывать интересующие их вопросы. Когда, напр., на суде помимо меня установили, что документы мне даны чиновником Департамента Полиции, который имел доступ к архиву — таких чиновников было очень немного, и кто был связан с моим посредником, фамилия которого была известна нашему суду, я полагал, что расшифровать имя этого чиновника становилось делом не особенно трудным. Не было бы затем трудно установить и то, что допросы в Петербурге были поручены Анненскому и Венгерову (это опять-таки не было тайной для многих в Петербурге), и то, у кого они бывали для допроса. От приезжавших заграницу из литературно-политического мира я еще тогда получал в открытках упоминания фамилии и Анненского, и К., как лиц, причастных к допросам по делу Стародворского. Таким образом, Департамент Полиции мог, по-видимому, легко распутать весь клубок моих петербургских связей, — и я сильно опасался, что сведения, установленные на нашем суде, в конце концов докатятся до Департамента Полиции и разразятся в Петербурге катастрофой. Когда же я получил приговор суда, то я, к моему величайшему изумлению, увидел, что все эти сведения — хотя и без указания имен — о чиновнике Департамента Полиции, доставлявшем мне документы, о посреднике, о переписчице, о „компетентном" третьем лице при осмотре документов, — которые должны были остаться тайной суда, не только стали известны Стародворскому, но они попали в приговор, и были разосланы для напечатания в газеты. Я, конечно, знал, что в России приговор прочтут не только в Департаменте Полиции, но он очутится в руках петербургских читателей, среди которых вращались и действовали с одной стороны супруги К., Анненский, Венгеров, Якубович, Богучарский, а с другой — чиновник Департамента Полиции, доставлявший сведения, и охранники с кем я поддерживал тайно связи, и (345) общественная молва в Петербурга, расшифруют все мои связи и Департаменту Полиции останется только слушать, как в обществе будут комментировать парижский приговор. С замиранием сердца стал я ждать роковых известий из Петербурга: будут арестованы чиновник Департамента Полиции, приносивший мне документы, и другие лица в связи с ним, затем будут арестованы К. и ее муж, литераторы, связанные с нашим делом, все это отразится на моих товарищах, издававших „Былое", из редакции которого я вел все сношения с Департаментом Полиции и т. д. и т. д. В ожидании таких известий из Петербурга, я пережил тяжелые дни и месяцы. К счастью, однако, за все время ни одного ареста, связанного с получением мною документов из Департамента Полиции, не было. О чиновнике, доставлявшем мне документы, охранники догадались, кажется, вдолге после этого, когда все мои сношения с Департаментом Полиции были уже ликвидированы. Этот чиновник никогда не был арестован, а сам покинул Департамент Полиции. Мне и до сих пор непонятно, как Департамент Полиции не мог выяснить моих петербургских связей, с помощью которых я добывал документы из его архивов. Я объясняю это только тем, что после дел Азефа и Гартинга, а также и дела Лопухина, Департамент Полиции не решался на новые громкие скандалы. Ему было невыгодно гласно, — чего не могло не случиться, если бы произошли аресты, — констатировать, что я имел возможность добираться до его тайных архивов и т. д. В Департаменте Полиции не могли не понимать, что при той прекрасной, европейской и русской прессе, какая тогда была у меня, я мог хорошо воспользоваться этим делом для своей агитации. Как только я получил текст приговора, я (7. 7. 1909 г.) отправил Мартову протестующее письмо. «Сейчас, писал я ему, получил приговор суда по моему делу с Стародворским и отдельное мнение г. Хрусталева. (346) Считаю долгом заявить, что в моих глазах этот последний документ представляет собою ничто иное, как доклад в Департамент Полиции". Я просил Мартова, как председателя суда, сделать мое заявление известным всем его членам. Мартов ответил мне, что письмо мое „заключает в себе намеренное оскорбление по адресу одного из членов третейского суда, нанесенное ему за действия, которые он совершил в качестве судьи" и потому он не считает возможным присоединить мое письмо к документам третейского суда, но, тем не менее, мое письмо он передаст Носарю. Носарь ответил мне очень резким письмом. Его у меня нет сейчас, и я о нем могу судить только по сохранившемуся моему ответу Носарю. „Все Ваши рассуждения, отвечал я, о том, что мое письмо к Вам вызвано недовольством моим на сущность решения, вынесенного Вами на разборе дела моего с Стародворским, конечно, до такой степени ни на чем не основаны и нелепы, что я на этом даже не останавливаюсь. Каждый отвечает за свои мнения и решения, — суд Ваш ответствен за свои решения так же, как я за свои действия. Моя фраза о докладе в Департамент Полиции означает то, что Ваше отдельное мнение по своему значению равносильно докладу в Департамент Полиции и в то же время, благодаря подробному изложению и доведению до сведения широкой публики (а следовательно, и той, что на Фонтанке) всех конспиративных сведений, которые я, не подозревая того, какое Вы сделаете из них употребление, сообщил под условием тайны во время суда, послужат руководящей нитью для арестов и для изучения дела чинами Департамента Полиции."
(347)
Глава XLIII.
После решения третейского суда. — Опубликование приговора в „Мире". — Новые сведения о Стародворском. — Предложение Носаря возобновить дело Стародворского. — Мой отказ.
Но, несмотря на все доброжелательное отношение суда к Стародворскому, он после вынесения приговора в политическом отношении был убитым человеком и ему не было никуда больше ходу. Судьи и все вообще сторонники Стародворского скоро поняли, что торжествовать по поводу приговора им особенно не приходится. В подавляющем большинстве общественное мнение было определенно против Стародворского. Газеты в России привели просто выдержки из приговора, как информацию, но в то же самое время многие из них высказались определенно лично против Стародворского. Только один журнал „Мир" целиком напечатал приговор суда с явно злобным и наглым предисловием Семенова, близкого для Стародворского человека, где он говорил о „преступном и ничем не оправдываемом легкомыслии", с каким я обвинял Стародворского. „Дорогой В. Л., писал мне тогда Морозов по поводу опубликования приговора в журнале „Мир": „Сейчас, возвратившись из деревни, был в редакций „Мира", где меня просили дать статью о комете. Я ответил, что стесняюсь там долее сотрудничать, в виду явно враждебного для тебя предисловия Семенова к приговору третейского суда между тобой и Стародворским. Редактор Л. Л. Богушевский уверил меня, что это предисловие, да и вообще сами документы попали туда исключительно по недосмотру, (348) так как Семенов пользовался у них полным доверием". „Этот господин" (в подлиннике стоит другое выражение) сумел пустить простодушному человеку, геологу по профессии, такую пыль в глаза, что у него только теперь они начали проясняться". Редакция „Мира" предложила мне напечатать возражение на предисловие Семенова. Мне из Петербурга прислали текст этого возражения, вполне меня удовлетворяющий, который редакция соглашалась напечатать. Но я не хотел возвращаться к делу Стародворского, уже обезвреженного, чтобы не поддерживать вокруг него ненужного шума и этим не помочь охранникам как-нибудь распутать мои петербургские связи. В 1910-17 г.г. в борьбе со мной много раз возвращались к делу Стародворского, чтобы ссылкой на приговор по этому делу уличать меня в клевете и легком отношении к чужому имени, в непонимании людей, в том, что охранники пользуются мной, как своим орудием и т. д. Мои прокуроры не понимали, что по делу Стародворского так же удобно на меня за все это нападать, как и по делу Азефа и по очень многим другим делам. Особенно усердно эту кампанию против меня вели с одной стороны Семенов, а с другой, так хорошо известный теперь большевик, проф. Рейснер. В 1912 г. я получил новые очень важные сведения, которые мне расшифровали многое в деле Стародворского. Но опять-таки по тем же причинам, как и раньше, я и в этот раз не воспользовался этими сведениями, хотя мои товарищи настаивали тогда на их опубликовании. Не опубликовываю их пока в настоящее время. Вскоре после получения этих сведений и совершенно независимо от них, я еще до войны получил от одного из самых крайних своих обвинителей, бывшего судьей на суде Стародворского, Носаря заявление, где он признал ошибочность решения суда и предлагал мне тогда возбудить вопрос о пересмотре дела. Вот целиком эта сохранившаяся у меня записка Носаря, собственноручно им написанная. (349) „В приговоре по известному делу Стародворского третейский суд единогласно признал: 1) что Бурцевым не доказана подлинность документов №№ 2 и 3 и большинством трех голосов против одного при одном воздержавшемся; 2) что Бурцев не доказал, что вся совокупность условий получения этих документов исключает возможность их подлога; 3) что один из документов, именно 4-й имел не то значение, которое ему приписал Бурцев; 4) что форма и характер опубликования документов, избранные Бурцевым, и снабжение их резким комментарием, независимо от объективной ценности самых документов, должны быть признаны заслуживающими осуждения и 5) что расследование слухов о сношениях Стародворского с политической полицией должно подлежать компетенции специального суда по требованию заинтересованной стороны. Мотивированный приговор по делу Стародворского в целом принять единогласно всем составом суда. Из объяснений В. Л. Бурцева, данных суду и занесенных в протокол судебного разбирательства, явствует, что слухи о сношениях Стародворского с политической полицией и опасения, как бы они не оказались реальным фактом, послужили решающим мотивом при опубликовании документов, приписываемых Стародворскому. Такая публикация должна была предостеречь общество на счет политической честности Стародворского, фиксировать общественное внимание на циркулирующих слухах и обезвредить политически Стародворского, если бы эти слухи оказались верными. В первоначальном проекте предисловия к документам В. Л. Бурцев хотел даже специально подчеркнуть этот момент, но впоследствии отказался от своего намерения. С другой стороны третейский суд установил, что в революционной среде или в отдельных кругах этой среды, несомненно, создалось настроение в пользу предпринятого В. Л. Бурцевым шага и, что сам В. Л. Бурцев действовал под влиянием искреннего убеждения в (350) необходимости опубликования документов в общественных интересах. Таковы существенные черты судебного приговора по делу Стародворского. В течение истекших пяти лет со дня произнесения приговора заинтересованная сторона в лице Стародворского не предприняла решительно никаких мер к разъяснению и исследованию вопроса о сношениях Стародворского с политической полицией, как это было возложено судом в пункте 5-м заключительной части приговора на Стародворского. Уклонения Стародворского от расследования слухов и фактов, компрометирующих его политическую честь, и ряд побочных обстоятельств, ставших мне известными в последние четыре года, ставят вопрос о пересмотре дела Стародворского во всей его полноте, т.е. как в части, касающейся подлинности документов, оспариваемых Стародворским, так и вопроса о циркулировавших слухах о сношениях Стародворского с политической полицией. Оба эти вопроса, по-моему, должны быть исследованы одновременно и одним и тем же составом суда, так как при доказанности подлинности документов №№ 2 и 3 моральная физиономия Стародворского выяснится в такой степени, что отдельные эпизоды жизни Стародворского (свидания с Треповым, беспрепятственный и быстрый отъезд заграницу, нахождение на съезде партий эсеров, денежное положение и т. д.) примут совершенно иное освещение. С другой стороны, исследование вопроса о так называемых сношениях Стародворского с полицией и хотя бы частичное подтверждение их лишает Стародворского права на доверие, которое оказали ему судьи, в особенности его собственные представители, поверившие его клятвенному заверению, что он никогда не писал документов №№ 2-ой и 3-ий. В моем дневнике, который будет приобщен в относящейся части к материалам по делу Стародворского, детально воспроизведены мои встречи и разговоры со Стародворским и всех перипетий этого процесса. Равным (351) образом я доставлю письмо Стародворского ко мне, письмо, которое явилось отправной точкой моих сомнений в правильности позиции, занятой мной в деле Стародворского, и привело к заключению, что в этом деле судом допущена ошибка. В этом письме нет обычных отрицаний со стороны Стародворского. Напротив, я вынес убеждение, что автор его post factum, т.е. после вынесения приговора, хочет дать мне понять, что дело кончено и что к нему возвращаться нечего, даже если бы обвинители его были правы. Признавая допущенную судом ошибку по делу Стародворского, я без всяких оговорок и смягчении признаю свою собственную ошибку, совершенную мною в этом процессе, и должен не без горечи осудить резкий характер моего отдельного мнения по этому делу. Я думал, что в этого рода делах возможно сочетать все гарантии процессуального права, как-то: равноправность сторон, гласность публичной проверки документов и т. д. Но одно дело Азефа и осуждение Лопухина мне показали, что отказ Бурцева указать всех свидетелей суду и обвиняемому, а равно посредников между Бурцевым и Департаментом Полиции, был не только основательным, но и абсолютно неизбежным. Интересы начатой Бурцевым борьбы с провокацией, как основой всей политической системы России, обязывают Бурцева к крайней сдержанности и умолчанию. Целый ряд других аналогичных дел показал мне, что в такого рода делах невозможно располагать бесспорными материальными данными. Приходится оперировать с косвенными уликами и делать из них ответственные допущения. Раньше я не допускал, что отдельное лицо может за свой страх и за своей ответственностью производить подобные опыты. Я думал, что это долг и обязанности какого-нибудь коллектива. Эта точка зрения приведена в приговоре суда. Но теперь я убежден, что если бы в революционной среде составился такой коллектив, то мы не имели бы до сих пор ни одного раскрытого провокатора. Этим я не осуждаю принцип коллективной работы. Не принцип здесь (352) повинен, виновна среда. Но с другой стороны я не даю carte blanche всякому за свой страх политически обезглавливать революционную среду подозрениями в провокации. По счастливой случайности в революционной среде оказался компетентный и ответственный человек в лице Бурцева, он много сделал в этом направлении и обязанность всех всячески ему содействовать в этой области. Первым шагом на этом пути должно быть разрушение легенды о шпиономании Бурцева, легенды, жертвой которой стал отчасти и третейский суд по делу Стародворского. С другой стороны должны быть раз и навсегда опровергнуты клеветнические или тенденциозные слухи о неверных, будто бы, обвинениях Бурцевым целого ряда лиц в провокации. Пересмотр дела Стародворского был бы в этом отношении не только полезным, но он бы показал, каким образом с одной стороны добровольные защитники Азефа (я имею в виду Бунакова, Натансона и др.) и с другой — Герасимовы и другие охранщики преследовали одну и ту же цель. Бунаков заявлял не раз — оправдание Стародворского нам важно по другому очень большому делу. В. Л. Бурцев на основании разговора с Азефом заявляет, что оправданием Стародворского Герасимов рассчитывал гарантировать оправдание Азефа. Переданные мне Б. Л. Бурцевым детали по этому поводу я опускаю, оставляя право за собой вернуться к ним впоследствии. Равным образом я опустил чрезвычайно важный момент — визит ко мне Семенова, хотевшего выступить в защиту Еваленко. Мой дневник содержит полное воспроизведение этого свидания». (В то время я обвинял одного русского издателя в Америке, Еваленко, в том, что он состоял в сношениях с Департаментом Полиции. Еваленко жалобу подал на меня в американский суд, и предстоял уже разбор этого дела. На суде Еваленко рассчитывал воспользоваться моим делом с Стародворским и указаниями Семенова, а также показаниями против меня проф. Рейснера. Но накануне суда Еваленко взял назад свои обвинения против меня — и суд не состоялся.) После революции 1917 г. мои обвинения Еваленко были совершенно установлены. Бурц.). (353) Как ни было в то время важно лично для меня поднять дело Стародворского на основании новых сведений, полученных из двух различных источников, но в обоих случаях я отказался от этого. Стародворский в это время решительно ни для кого не был уже опасным человеком, и я не хотел поднимать агитацию вокруг его дела, связанного с воспоминаниями о Шлиссельбурге. Раньше я поднял дело Стародворского только потому, что в то время он представлял огромную опасность для всего освободительного движения, — и поднял его только после того, как мне не удалось убедить Стародворского добровольно уйти в сторону от революционного движения. Лично с Стародворским после суда в 1909 г. я более не встречался до 1917 г. (354)
Глава XLIV.
Стародворский — революционный комиссар в 1917 г. — Моя встреча с ним. — Требование, чтобы он вышел из комиссаров. — Сведения Доброскока и других охранников о Стародворском. — Из биографии Стародворского.
В начале марта 1917 г., через несколько дней после революции, в Балабинской гостинице, где я тогда жил, было собрание районных комиссаров. Комиссары прислали ко мне в номер своих представителей просить посетить их собрание. Когда я вошел в комнату, я увидел там человек до тридцати комиссаров местного нашего участка — эсеров, эсдеков, беспартийных. Все стали меня приветствовать. Я обходил всех и благодарил каждаго в отдельности. Когда я обошел уже большую часть присутствовавших комиссаров, я совершенно неожиданно увидел перед собою — Стародворского. Он, оказывается, тоже был одним из местных революционных комиссаров! Стародворский, видимо, смутился, когда увидел меня. Но я ни на одну минуту не показал ни ему, ни другим комиссарам, что меня изумило присутствие Стародворского на этом собрании. Как и все другие комиссары, Стародворский тоже сказал мне несколько теплых слов. Затем, все присутствовавшие одновременно стали приветствовать — меня, как старого эмигранта, и Стародворского — как шлиссельбуржца, — и на эту тему говорились речи. Когда я уходил, я подошел к Стародворскому и сказал ему: (355) — Я живу в этой же гостинице, в таком-то номере. Мне очень хотелось бы сегодня же поговорить с вами. Придите ко мне! И те даже, кто слышал, что я сказал Стародворскому, конечно, не могли обратить на это никакого особенного внимания. Через нисколько минут ко мне в номер вошел Стародворский. — Николай Петрович! — сказал я ему прямо без всяких тех предисловий, с которыми я начал аналогичный разговор лет десять назад. Вы должны сегодня же подать в отставку из комиссаров! — Почему? — спросил он меня. — Потому что те четыре прошения о помиловании, в которых я обвинял вас раньше, принадлежать вам. Затем, вы — служили в охранном отделении! Вы из Департамента Полиции получали деньги! На этот раз я решил сказать Стародворскому без обиняков все, что о нем знал, по возможности, конечно, в мягкой форме. — Это неправда! это клевета! — Это правда, Н. П.! Но как в первый раз, так и теперь спорить об этом с вами я не буду. Ваше имя, как шлиссельбуржца, мне дорого. Я не хочу, чтобы в настоящее время около него был какой-нибудь скандал. Прошу вас, сегодня же откажитесь от комиссарства! — Повторяю, — это неправда! это клевета! это какая-то страшная ошибка! — уже не протестующим, а смущенным, виновным голосом говорил мне Стародворский. — Но вы видите, я болен, я с таким трудом хожу! Мне трудно заниматься общественными делами. Я и сам решил подать в отставку и уйти в частную жизнь. Я поблагодарил Стародворского, как будто он делал этим мне личное одолжение, и еще раз попросил его верить, что его имя, как шлиссельбуржца, для меня дорого и что для него я сделаю все, что в моих силах, если он уйдет в частную жизнь. Стародворский, действительно, тогда же подал в отставку. (356) Накануне этого моего объяснения с Стародворским произошел такой эпизод. Я узнал, что в Ораниенбауме был арестован полицмейстер, что его привезли в Гос. Думу, а через некоторое время оттуда освободили. Ему и его жене там была выдана „охранная грамота". Судя по псевдониму, под которым он был арестован, я понял, что это никто иной, как знаменитый провокатор Доброскок — „Николай-Золотые-Очки", а его жена, не менее знаменитая провокаторша — Т. Цейтлина. Тогда я за своей подписью напечатал в газетах статью „Где Доброскок и Цейтлина?" и рассказал их биографии. Номер газеты вышел утром, а в полдень мне в Балабинскую гостиницу пришли сообщить, что на основании этой моей статьи снова нашли Доброскока и его жену Цейтлину, что их арестовали и привезли как раз в наш участок. Я сейчас же пошел туда и просил обоих их допросить при мне. Я хорошо знал их дела, и сам задавал им некоторые вопросы. Между прочим, я задал Доброскоку вопрос, что он знает о Стародворском. Доброскок ответил мне: „ Стародворский служил у нас, был известен под кличкой „Старик", получал столько-то денег, с ним он, Доброскок, имел свидания на такой-то конспиративной квартире" и т. д. Я просил допрашивающих не записывать в протокол этих показаний. Они, видимо, сначала даже не поняли этой моей просьбы и несколько раз переспрашивали, почему не надо записывать сведений о Стародворском. Но, в конце концов, они исполнили мою просьбу и сведения о Стародворском не были внесены в протокол допроса Доброскока, а были записаны только фамилии других им указанных провокаторов. Затем я отправился в Судебную Палату, там говорил с кем-то об этом деле, и, между прочим, с прокурором П. Н. Переверзевым и просил „отдать мне" Стародворского, не арестовывать его и не поднимать о нем никакого шуму. Я объяснил, почему так надо сделать. Меня поняли и со мной согласились. (357) Таким образом, тогда как в 1917 г. арестовывали всех провокаторов и о каждом из них появлялись в газетах разоблачения, я добился того, что Стародворский не был арестован и в газетах о нем не было сказано ни одного слова. Впоследствии, при разборе бумаг в Департаменте Полиции, были найдены расписки Стародворского на официальных бланках охранного отделения в получении денег, подписанные его рукой обычным псевдонимом „Старик", о чем мне говорил еще Доброскок на своем допросе... Один из товарищей директора Департамента Полиции, Виссарионов, а также Герасимов, Заварзин и другие рассказывали мне о своих встречах с Стародворским, — и я в конце концов выяснил его сношения с охранниками на основании точных документов и точных свидетельских показаний. Четыре прошения из Шлиссельбургской крепости, опубликованные мной, Стародворский действительно писал. На его первые три прошения царское правительство не считало даже нужным ему ответить. Только в ответ на четвертое прошение, посланное летом 1905 г., его вызвали в Петербург и держали в Петропавловской крепости. Там он имел разговор с представителями Департамента Полиции. По-видимому, за патриотическое прошение Стародворского предполагали освободить раньше срока, в поучение другим, но дело затянулось и революция 1905г. застала его еще в тюрьме. По выходе из тюрьмы, Стародворский посетил некоторых из тех, с кем имел дело в Петропавловской крепости. Они оказали ему разного рода услуги при устройстве его дел, помогли уехать заграницу и предложили даже деньги. Стародворский не отказался и от денег. Затем эти свои знакомства с миром Департамента Полиции он поддерживал и даже постепенно их расширял, — так он познакомился с начальником петербургского охранного отделения Герасимовым. На конспиративных квартирах охранного отделения виделся с Герасимовым, Доброскоком, Заварзиным, (358) Виссарионовым и др. Бывал и в стенах Департамента Полиции. Продолжал получать денежные пособия от охранников. Это его все более и более засасывало в болото охранных связей. Нечего говорить, что об этих своих связях с охранниками Стародворский от всех нас хранил полную тайну. В это время мы его, как шлиссельбуржца, приглашали посещать наш Шлиссельбургский Комитет. Он ходил к нам в редакцию „Былого". Посещал различные редакционные собрания. Бывал на конспиративных политических собраниях эсеров и энесов. Да где он только не бывал! Куда только его не приглашали! Когда Стародворский был в нашей среде, он, конечно, только нам вторил и не о своих сношениях с Департаментом Полиции говорил с нами. Однажды, в самом начале 1906 г., после одного моего разговора с Стародворским, я предложил ему идти осмотреть тот дом, где на квартире Дегаева был убит Судейкин. Это было всего в пяти минутах ходьбы от моей Балабинской гостиницы. Стародворский не сразу узнал бывшую квартиру Дегаева. Мы расспрашивали дворника, разных жильцов и, в конце концов, точно установили квартиру, где 25 лет тому назад Стародворский убил Судейкина, чем он и теперь гордился. Когда я распростился с Стародворским и шел к себе домой, на Знаменской площади я встретил Короленко. Он держал в руках только что вышедший номер „Былого", в котором был помещен рассказ об убийстве Судейкина и указана улица и номер дома, где было совершено это убийство. Я спросил Короленко, куда он идет? — Да вот хочу посмотреть дом, где был убит Судейкин. — Можете представить, — ответил ему я, — я сию минуту иду из этого дома. Я его осматривал вместе с Стародворским. Я снова вместе с Короленко вернулся в этот дом. (359) Короленко с огромным интересом расспрашивал меня о том, какие указания делал мне Стародворский. Когда в 1907-09 г.г. я поднял дело против Стародворского, он ходил к охранникам и просил их уничтожить его прошения о помиловании. В Париже он ездил с благословения охранников, и во время разбора дела Азефа его задачей было как-нибудь скомпрометировать меня. Когда Морозов, Новорусский и я стали его уличать в сношениях с охранниками, он рвал и метал против нас и шумно, с дракой отрицал наши обвинения и нападал на нас за клевету ...
(360)
Глава XLV.
Возможность ареста Стародворского и возобновления его дела. — Я был против этого. — В печати требовали, чтобы я назвал имя скрываемого провокатора. — Догадки, кто он. — Опасность возобновления дела Стародворского миновала. — Правда о Стародворском сообщена его судьям и защитникам. — Признание Мартова — Сознание Стародворского. — Мой ему волчий билет. — Смерть Стародворского и его торжественные похороны при большевиках.
С марта по май 1917 г. аресты и разоблачения провокаторов делались ежедневно по всей России. Я тоже выступал в газетах с большими статьями о предателях и провокаторах: по поводу Малиновского, Доброскока и других, кто в то время могли быть для нас опасны. Особенно много я писал в то время о предательстве большевиков и поименно их всех, начиная с Ленина, называл немецкими агентами. Но я был решительно против возобновления дела Стародворского и все время опасался, чтобы кто-нибудь не начал его дела помимо меня. Ко мне не раз обращались с вопросом, почему я не поднимаю теперь дела Стародворского, раз открыты архивы Департамента Полиции. Все понимали, что инициатива возбуждения дела Стародворского должна была принадлежать главным образом мне, — и ждали, что я это сделаю. В мае месяце мне, однако, показалось, что дело Стародворского будет поднято помимо меня, — вот по какому поводу. В конце марта 1917 г. в Петрограде был арестован по обвинению в провокации какой-то сотрудник (361) петербургских газет. В газетах по его поводу поднялся шум. В это время у меня была единственная привилегия, полученная после революции, это — беспрепятственное посещение тюрем. Я мог обходить все камеры, где сидели охранники и провокаторы, и много с ними разговаривал. Меня глубоко возмущало издевательство над ними в тюрьмах. Они содержались в таких условиях, в каких и нам редко приходилось сидеть при царском режиме. Грязь, часто голод, скученность в камерах и т. д. Я стал протестовать против такого тюремного режима, настаивал на предании суду тех из провокаторов, кто окажется виновным в обще уголовных делах, и на освобождении остальных. Был я в камере и у этого литератора-провокатора, о котором только что я заговорил. Я увидел, какой это был жалкий, ничтожный человек. На собрании пяти шести литераторов, обсуждавших по предложению прокурора, дело этого провокатора, я настаивал на его освобождении и привел золотую фразу, слышанную мною в английской тюрьме при иных условиях и не про провокаторов: — Эта сволочь недостойна сидеть в тюрьме! Более сильного довода в защиту этого ничтожного провокатора у меня не было. Тогда же присутствовавшим литераторам я сказал: — Не люблю тюрем! Чем меньше тюрем, тем лучше! Тюрьмы у нас должны быть только для опасных лиц. Вот, я знаю одного бывшего революционера, который служил в охранном отделении, получал деньги, но он сейчас тяжело болен и ни в каком отношении не может быть опасным. Если узнают его имя, всем будет бесконечно тяжело. Я не хочу опубликовать имени этого бывшего революционера потому, что не хочу, чтобы его арестовали и держали в тюрьме, и чтобы около его имени был какой-нибудь шум! Эти слова были мной сказаны мимоходом и в то время мало, по-видимому, обратили на себя чье либо внимание. (362) Я и сам тогда им не придавал никакого особенного значения. Но месяца через два, когда известный Д. Рубинштейн повел против меня кампанию, он купил одного из литераторов (кажется Самохвалова, который потом отличался в Польше в 1920 г.), бывшего на этом совещании, и в „Рус. Воле" этот литератор совершенно неожиданно для меня напечатал открытое письмо ко мне, написанное в крайне напыщенном тоне. Автор письма заклинал меня перестать укрывать такого провокатора, при опубликовании имени которого „весь мир содрогнется от ужаса". Это открытое письмо ко мне в „Русской Воле" моментально повсюду вызвало такую невероятную сенсацию, что не было положительно ни одного уголка в России, где бы в страстных спорах не ломали голову, имя какого провокатора я скрываю, и не требовали меня к ответу. В день опубликования письма я выехал в Ставку. Дорогой, в вагоне, где никто не знал меня, мне приходилось слышать разнообразные догадки о том, кого я имею в виду в этом своем обвинении. В Ставке я пробыл сутки. Виделся там с очень многими и все, прежде всего, задавали мне тот же самый вопрос. Я приехал в Москву, ко мне пришли интервьюеры от газет, и первый их вопрос был, чье имя я скрываю, от раскрытия которого „ужаснется весь мир". В московских газетах и в толпе говорили, что я имею в виду Чернова, другие же высказывали предположение, что я обвиняю Керенского. Назывались имена, которых я не хочу здесь даже и приводить. С таким же требованием назвать имя укрываемого мною провокатора в открытом письме обратился ко мне в московских газетах и А. Соболь. Многие другие газеты и отдельные лица требовали от меня того же. Все были изумлены, когда в первом же интервью в Москве я, прежде всего категорически заявил, что никогда не говорил, что при разоблачении этого имени „весь мир содрогнется от ужаса", а говорил я только, что (363) всем будет бесконечно больно, если будет разоблачено это имя, а потом, как раньше, так и тогда я сказал, что это лицо — больной человек, ни в каком отношении не представляющий опасности, и что поэтому-то я и не считаю нужным отдавать на травлю его имя. При этом я добавил, что все нужные указания относительно него мною давно сообщены таким лицам, как Лопатин, и что я их всех убедил в том, что опубликование имени этого человека в настоящее время не представляет никакого общественного интереса, и только поэтому оно и не было мной до сих пор опубликовано. Несмотря на все эти мои заявления в газетах, догадки продолжались делаться за догадками. Летом 1917 г. ко мне как-то на мою квартиру в Петрограде явился Чернов вместе с несколькими своими товарищами допросить меня о моем отношении к известному тогдашнему обвинению его Милюковым, в связи его с пораженческим движением заграницей во время войны. Чернов, между прочим, спросил меня, не его ли я имел в виду в недавнем своем обвинении литератора, как об этом тогда некоторые прямо утверждали. Конечно, я объяснил Чернову, что, как это видно из моих заявлений, дело идет о больном человеке, не играющем никакой политической роли, а эти признаки к нему совсем не подходят. Чернов в это время болен не был и играл такую показную роль в русской жизни, что мне очень хотелось ему сказать: ,,К сожалению, это к вам не подходит!" Конечно, о Чернове я тогда ни в коем случае не промолчал бы! Я прекрасно понимаю, какое волнение во всей печати и в обществе поднял бы я, если бы тогда, летом 1917 г. или еще раньше — в марте того же года, сейчас же после допроса Доброскока, вместо того, чтобы с огромными усилиями не допустить возбуждения дела Стародворского, я рассказал бы в газетах все то, что пишу в настоящей статье. Я тогда смог бы получить блестящий (364) реванш за всю борьбу, которую в течение десяти лет, в 1908—1917 г.г., вели против меня и сам Стародворский и его сторонники. Стародворский, несомненно, был бы арестован и вокруг ареста этого шлиссельбуржца тогда большой шум подняли бы как раз те, кто в свое время до революции не понимал задач моей разоблачительной борьбы с провокаторами, когда они были так опасны для всего освободительного движения, и кто в настоящее время не понимает такой же моей разоблачительной борьбы с большевиками. Задачи борьбы с провокаторами я всегда понимал так, как того требовали русские общественные и государственные интересы, а не как того требовала месть и партийные соображения. Я надеюсь, что в настоящее время, спустя 15—20 лет после того, как я начал свою ответственную борьбу с провокаторами и провел десятки самых громких дел, я имею полное право сказать, что я все время правильно ставил задачи этой разоблачительной борьбы. Конечно, и не для литературной сенсации я в эти годы занимался разоблачением провокаторов, как это иной раз позволяли себе говорить обо мне наиболее злобные мои клеветники. В 1908-09 г.г. я вел ответственную, трудную и даже рискованную для моей жизни борьбу с Стародворским, когда он мог быть так опасен своими связями с Департаментом Полиции и когда он пользовался общим доверием, уважением и известностью, а потом, в 1917 г., я его же спасал от ненужного шельмования, когда он был болен, бессилен и ни для кого более не опасен. Только тогда, когда миновала опасность, что дело Стародворского будет поднято и его имя будет выброшено в толпу для его шельмования, я всю правду о нем рассказал судьям по нашему делу: Мартову, Носарю, Гнатовскому, Пти, так же, как и близким к нему лицам, как, напр., Эс. Ал. Серебрякову. (365) Теперь, когда Стародворский умер, а Мартов в своих воспоминаниях о нашем суде в Париже сказал: „mea culpa!", я считаю возможным рассказать в печати эту тяжелую историю позорнейшего падения политического деятеля и позорнейшую его защиту слепыми людьми. В своих воспоминаниях Мартов говорит, что в молодости он увлекался народовольческим движением и предметом его культа главным образом были два участника народовольческого процесса 1887 г. — Лопатин и Стародворский. „Ирония судьбы, говорить Мартов, захотела, чтобы через 21 год меня пригласили арбитром в третейский суд, который должен был в Париже разбирать дело между этим самым Стародворским и Бурцевым, обличавшим его в подаче из Шлиссельбургской крепости покаянного письма с оттенком доноса ... За недосказанностью обвинения суд признал факт предательства неустановленным, а к приемам, какими Бурцев старался восполнить не достававший у него документальный материал против Стародворского, отнесся неодобрительно. С облегченным сердцем я писал этот приговор: мне было бы больно собственными руками грязнить образ, с которым в долгие годы сроднились романтические переживания. Увы, через 10 лет, сухая грязь архивов, развороченных новой революцией, принесла неопровержимые доказательства того, что мой — тогда уже покойный — „подсудимый" на деле не только совершил то, в чем обвинял его Бурцев, но и превратился уже после Шлиссельбурга в оплаченного агента Охранки". (Мартов „Записки соц. демократа".). Спустя месяца полтора после газетного шума, о котором я только что говорил, ко мне на квартиру пришел больной, на костылях, Стародворский. Он горячо меня благодарил за то, что я не назвал его имени в печати. Он начал рассказывать о себе. Я его прервал и сказал: (366) — Скажите, я был прав, когда говорил, что все четыре прошения были писаны вами? Он, несколько потупившись, ответил мне: — Ну, да, конечно, вы были правы!
— Больше мне ничего не нужно! Я
думаю, что вам трудно рассказывать о том, о чем вы начали говорить. Я только
попрошу вас возможно подробнее записать все это ваше дело для истории и
сохранить эту рукопись. У меня к вам по этому делу нет больше никаких просьб
и вопросов. Я понимаю, что для истории, б. м., разоблачения Стародворскаго имели бы значение, если бы я тогда заставил его ответить на некоторые вопросы. Многое могло бы для меня выясниться. Но я этого не сделал, — во-первых, потому что я и без Стародворского знал, что я был прав во всем, в чем его обвинял, а потом — я никогда палачом не был. Я не хотел им быть и тогда, когда ко мне пришел умирающий Стародворский. Стародворский понял, что мне тяжело его выслушивать. Он еще раз меня поблагодарил и затем сказал: — У меня есть дети, есть жена. Она ничего не знает. Я сталкиваюсь с очень многими, как мне объяснить им мое дело, когда они узнают обо всем? Тогда я ему дал записочку такого рода (копии я себе не оставил и цитирую по памяти): „Во время моих расследований и расспросов лиц, служивших в Департаменте Полиции, и по документам, мне пришлось установить, что Стародворский за период 1906—12 г.г. встречался с ними и пользовался их услугами, но у меня нет никаких указаний, чтобы он когда-нибудь указывал им на какие-нибудь имена действующих революционеров. Стародворский, молча, в большом волнении, взял у меня эту бумагу и стал молча же прощаться. Он только крепко пожал мне руку и сказал: — Спасибо за все! Больше Стародворского я не видел. Знаю, что в печати об его связях с Департаментом Полиции никогда (367) не было ничего сказано. Говорят, когда он умер в Одессе, большевики похоронили его с речами и с цветами, как революционера-шлиссельбуржца. Я не имею сведений о том, исполнил ли Стародворский мою просьбу: — рассказал ли для истории печальные страницы своей жизни и позаботился ли о том, чтобы этот рассказ был бы сохранен, как я его о том просил. Знаю только, что мою записку, данную ему во время последнего нашего свидания, он кое-кому показывал, и она у кого-то и теперь должна сохраняться. Эта моя записка — и Стародворский и я, конечно, одинаково это понимали — была для него только полуволчьим, вернее, волчьим билетом, но большего дать Стародворскому я не мог. К сожалению, я должен здесь сказать, что сообщения Стародворского Департаменту Полиции не могли обойтись, и не обошлись без того, чтобы в них не упоминались какие-нибудь имена, даже кроме моего. В связи с судом надо мной Стародворский обо мне, конечно, не мог не давать подробных сведений в Департамент Полиции. Но в различное время он давал сведения и о других лицах, напр., о Фигнер. Это все я знал и тогда, когда дал ему этот волчий билет, но я его дал Стародворскому для того, чтобы несколько облегчить его тогдашнее тяжелое положение. Для революционного движения сношения Стародворского с миром Департамента Полиции, быть может, фактически и не имели никаких особенно тяжелых последствий, потому что он был мной скомпрометирован в самом начале, когда только что вошел в среду народных социалистов и еще не играл никакой серьезной роли в общественном и революционном движениях, а позднее, как скомпрометированный человек, он ни для кого более не был опасным. Товарищ Директора Департамента Полиции Виссарионов, Доброскок, и другие лица говорили мне, что со времени суда над Стародворским его сведения были для них мало полезны, и они скоре тяготились связью с ним. Они неохотно даже принимали его (368) услуги, когда он с различными предложениями, по большей части литературного характера, сам приходил к ним в Департамент Полиции или на их тайные конспиративные квартиры. Со временем систематические связи Стародворского с Департаментом Полиции, (по-видимому, после 1912 г.) даже и совсем прекратились — именно за их бесполезностью для охранников. В рассказах об освободительном движении имя Стародворского не будет забыто. Там будет рассказана не только его ужасная трагедия, которую он пережил, благодаря своим ошибкам и боле чем ошибкам, но будет рассказано и об его участии в убийстве Судейкина и кое о чем другом. Третейский суд между Стародворским и мной формально кончился летом 1909 г. — месяцев через шесть после разоблачения Азефа. Но для меня это дело сразу потеряло острый характер в тот самый день, когда Азеф был разоблачен. Если бы наш третейский суд кончился до разоблачения Азефа, то, вероятно, он кончился бы формальным, самым резким осуждением меня и Стародворский был бы судом выставлен, как жертва моей болезненной шпиономании. Такой исход этого дела, конечно, роковым образом отразился бы и на мне лично, и на деле Азефа, и на всех других делах, которые я тогда вел. После же разоблачения Азефа дело Стародворского продолжалось, независимо от других дел, возбужденных мной или против меня, и им никто не мог больше пользоваться для борьбы со мной, как раньше рассчитывали. Разоблачение Азефа освобождало меня от кошмара, в котором я тогда жил. Мои воспоминания за это время, поэтому, резко разделяются на два периода: до Азефа и после Азефа.
Все, что я делал после разоблачения Азефа, я уже делал при совершенно иных условиях, чем до его разоблачения. Предо мной открывались новые, широкие перспективы борьбы за свободную Россию.
|
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|